Блинов Юрий Михайлович, член Союза писателей России, главный редактор альманаха "Вкус ягоды ямальской". Губкинский. ЯНАО / Губкинская ЦБСЮрий Михайлович Блинов родился в 1946 году в деревне Роза Ирбитского района Свердловской области в крестьянской семье. Детство его выпало на трудное послевоенное время. В семье не было отца, и маленькому Юре очень рано пришлось взвалить на свои плечи мужские заботы. Окончив ремесленное училище, он работал водителем электростилочной торфо-уборочной машины. Затем учился в Калининском (единственном в мире!) торфяном институте, позже преобразованном в политехнический, по специальности "инженер-разработчик торфяных месторождений". После окончания института появилось желание посвятить свою жизнь науке. Поступил в аспирантуру, окончил ее, сдал кандидатские экзамены... и понял, что это не для него. Больше влекло живое дело, и он стал геологом.

На Севере - с 1982 года. Северяне знают Юрия Михайловича как директора малого предприятия "Криотехника". Это под его руководством ведутся работы по укреплению грунтов и реконструкции фундаментов. Но мало кому известно, что Юрий Михайлович Блинов очень увлеченный человек. Еще учась в институте, увлекся самодеятельным театром, КВНом. Приходилось быть и актером, и сценаристом, и продюсером. Вот с тех пор и не оставляет его жажда творчества. Сегодня на счету Ю. Блинова уже несколько книг. Его герои - бесхитростные, цельные люди, искренние в каждом поступке, неуступчивые при столкновении с жестоким отношением к окружающему миру, они не из тех, кто идет по родной земле бездумными варварами. Все творчество Блинова пронизано любовью к природе: будь то сельский предгорный Урал (повесть "Пасынок") или тайга - величественная, могучая, живая, способная постоять за себя и все же беззащитная, смертная (рассказ "Горят мосты", роман "Изгой"). "Мы живем среди природы, мы друзья ее. Она беспрестанно с нами беседует, но тайны своей нам не выдаст. Мы постоянно оказываем на нее действие, однако не имеем над ней никакой власти" - эти слова, сказанные Гете, можно было бы поставить эпиграфом к творчеству Юрия Михайловича Блинова.

Юрий Михайлович Блинов начал писать в студенческие годы, а длительный непосредственный контакт с природой и врожденная наблюдательность позволили развить и совершенствовать писательский талант. Впервые опубликовался в ноябрьской газете «Северная вахта» в 1983 году.

Однако особый творческий импульс он получил именно в Губкинском. Здесь появились его первые книги «Изгой» и «Сын хозяина». Он постоянный автор городского литературного альманаха «Вкус ягоды ямальской», часто публикуется в ноябрьском литературном журнале «Ноябрьск литературный», «Ямальский меридиан», в центральном журнале «Юность».

Книги:

  • "Изгой"
  • "Сын хозяина"
  • "Древние мужи Приполярья"
  • "Дороги Чубарова" Дилогия
  • "Медвежий след"

Книга "Медвежий след" Юрия Блинова издана в Польше и Италии.

За заметный вклад в развитие культуры города Губкинский Блинов Юрий Михайлович стал первым лауреатом конкурса мэра города на звание «Человек года 2000» в номинации «Культура».

В 2001 году стал лауреатом премии журнала «Юность» за роман «Дороги Чубарова».

C недавни х пор живет в Москве.Умер 30 апреля 2017 года.

наверх

 

"Вкус ягоды ямальской" - 1

 

Коса на камень

 

Как-то изыскивала наша экспедиция переправу в низовьях Пякупура. Переправа та была необходима нефтяникам, чтобы вести разработку Тарасовского месторождения. Район был не обжит, не разведан, на сотни километров ни жилья, ни дорог — глухомань, одним словом. Я в тот день истоптал немало вёрст, но никак не мог найти подходящее место: то река мелка, то берег крут, то острова посредь реки, то плёсы-плывуны. Намаялся до чёртиков, пора было обратно в лагерь поворачивать. Остановился на излучине, в том месте, где река почти петлю сделала, и вместо того, чтобы по своим следам назад топать, решил спрямить, хотя и прекрасно знал, что умный в гору не пойдёт... Не только знал, но и на своём горбу испытал, однако по топокарте путь соблазнительно близким казался, вот я и уговорил себя. Только в лес сунулся и сразу валежник, завалы, чащоба не продерёшься, сама природа говорила мне: «Куда?! Одумайся!», но я наперекор всему пёр и пёр. Изрядно наломавшись, вышел-выполз к воде, думал, река, оказалось, старица. С трудом, чуть не утонув, переправился и опять через валежник, завалы, ободрался, сапоги порвал, в ссадинах, синяках кое-как выбрался. Издалека в просветах, казалось, к реке, на самом деле опять к старице. Обругал себя трёхэтажно, зачем супротив уставу: «Кривая в походе короче прямой», напрямик попёрся, но отступать некуда. Второй раз, искупавшись в холодной осенней воде, кое-как переправился и опять через завалы, чащи, но, чёрт подери, опять к старице вылез. «Что-то не то, — думаю, пригляделся, место вроде знакомое. — Не иначе через одну и ту же старицу переправляюся», - понял, что петляю, заблудился не иначе, а уже темнеть начало. Что делать, приехали — допрыгались, ночевать, видно, придётся. Ночевать в лесу — дело привычное, но чтобы здесь, в незнакомом месте, в буреломе медвежьем, сырой, грязный, ободранный. Бр-р-р. Оторопь жуткая. Однако, делать нечего, сам против природы попёр, теперь расхлёбывай. Пошёл, остерегаясь, по бережку, чтоб место повыше выбрать, костёр запалить, обсушиться, и вдруг - слышу недалече совсем тарахтенье мотора. Остановился, вгляделся в темному и ахнул!..
Электрический свет! В глуши, в медвежьем углу, как в сказке, по волшебству, - свет. Чудо! Пошёл, крадучись, не веря себе, на него и вышел, вы не поверите, на стан - жильё цивильное. Смотрю - изба рубленая, похоже, заимка, невдалеке банька, тёсом обшитая, подстанция дизельная в сарайчике, склад для горючего, дровяник открытый под крышей, коптильня для рыбы, уборная на особицу, выгребная яма, прясла для сетей, на мыску большой длинный стол со скамьями из толстых струганных досок. Всё добротно, на совесть сработано, кругом обихожено, чисто: ни окурков, ни бумаг — уют, благодать. Удивление взяло! Кто, каким образом смог справить всё это, мало справить, а привезти как смог. Бревно ладно — лес рядом, а доски струганные, подстанцию, коптильню, горючее, прочий скарб — ни дорог, ни речного пути. Вертолётом только, так тому сесть негде — ближайшая площадка за сотни вёрст. По щучьему велению что ли? А место-то, место как хитро выбрано — я три раза рядом прошёл, не заметил. Стан-то хоть и на берегу стоит, а берег сам в лес излучинкой вдавлен. Лес строевой, кондовый; кедр вековечный, перемешанный с елью, сосной разлапистой выбегали слева и справа на косогоры, спускались по обрывам к воде, обхватывая стан полукольцом, искусно его замаскировывая от глаз людских, от егерей. Я так увлёкся, рассматривая и изучая охотничье жильё, что едва не прослушал шум мотора. «Хозяин возвращается», — понял я и затаился за деревом. Из-за поворота, там, где серое в рваных тучах небо сливалось с тёмной полосой тайги, там, где из-за туч изредка холодно выглядывала бело-оранжевая луна с огромный блин величиной, показалась моторная лодка, уверенно управляемая человеком, сидящим на корме. Она, выполнив крутой вираж, ловко причалила, и на берег шустро выскочил мужичок небольшого роста, крепко сбитый, не лохматый, не заросший, не замызганный, как водится, а наоборот, чист и опрятен, побрит, в резиновых сапогах, в душегрейке. Издалека показался молод, но когда взбежал на берег в полосу электрического света, я разглядел глубокие морщины, как трещины, разбежавшиеся круто по лицу и взгляд озабоченный, напряженный.
— Выходи, чего прячешься, — беззлобно прогудел он
надтреснутым голосом. — Сам набрёл или подсказал кто? — заинтересованно, прицельно-убойным взглядом осмотрел меня. — Хорошо, собаки в лесу, а то не отбился бы.
- Как узнал, что здесь есть кто-то? — удивился я, выйдя из-за кедра.
- По запаху, нюх у меня!.. Чужих особенно далеко чую. Наследил ты везде, с речки аж видать. В бане дверь не прикрыл, видать, не заметил, что топится. Выстудишь. Не дело это. Ладно, чего там, сам закрою. Уху варить надо. Лясы точить некогда, за ухой и поговорим. У нас не спрашивают, зачем пришёл, куда шёл? Не принято. Захочешь, сам расскажешь, не захочешь, не надо. Впрочем, я и так вижу. Геолог ты, изыскатель, наверное, из той партии, что переправу ищут.
— Как догадался? — удивился я второй раз.
— У охотника глаз острый, однако, потом скажу. Давай к делу, костром займись, а я рыбу почищу. Топор в дровянике. Меня Жекан кличут, может, слыхал, рыбаки, егеря знают. Нет. А тебя Матвеич, говоришь, и Владимир Матвеич можно. Ну и добре. Что ж, поспешай, коли ухи хочешь.
Я нарубил сучьев, насобирал высохшей красной хвои, и скоро костёр весело заиграл в ночи. Вскоре и Жекан появился с почищенной рыбой. Он повесил котёл на палку, засыпал туда картошку, не знаю, когда почистить успел, прилёг у костра, выхватил горящий сучок и сладко закурил, мечтательно глядя на огонь. Пламя временами выхватывало его лицо из ночи, оно подобрело, морщины разгладились, взгляд потеплел, и только руки его длинные, цепкие руки не находили спокою. Я пристальнее взглянул на них и охнул — при небольшом теле огромные, величиной с лопату кисти, пальцы заскорузлые, узловатые, под ногтями чёрная, вероятно, непроходящая грязь. «Эти руки не знают покою, всё время в труде, отсюда и стан обустроенный», — понял я.
— Свет-то почему не гасил, когда плавал? — спросил его.
— Я недалече, тут рядом, рыбки на уху из сети взять. Минут пять и ушло, тут как раз ты. Пойду, баньку взгляну, ты за картошкой смотри, как сварится, рыбку бросай. Рыбка быстро варится. Глаз пожелтеет, снимай.
— Знаю, не впервой.
— Ну-ну, — одобрительно промычал он и, слегка прихрамывая, поспешил в баню, обернулся, подмигнул и промурлыкал истомно. — Баня, водка, гармонь и уха. Их-ха-ха! Что ещё русскому надо? Эх, попаримся, эх, гульнём!
Я сварил уху, разложил на столе свои нехитрые припасы, выставил бутылку водки и, ожидая Жекана, нетерпеливо, с тревогой смотрел в темноту пугающей ночи. Уха стыла, его всё не было. Он вынырнул из ночи бесшумно, легко, с ружьём в руках.
— К собакам бегал, показалось, Хозяина травят, — отдуваясь прохрипел он. — О, да ты уже всё обтяпал. Вот это не надо. Это убери,
— показал он на тушёнку, хлеб, водку. — Ты мой гость, я угощаю.
Он забежал в заимку и вскоре вывалил на стол копчёную рыбу, мясо лосиное, хлеб, свежие помидоры, огурцы, лук, редиску. У меня от удивления глаза на лоб.
— Откуда? — спрашиваю. — У тебя здесь парник?
-— Потом, — махнул он рукой. — Уха стынет. Давай под уху, — он сноровисто налил по полному гранёному стакану, приподнял. - Ну, с богом! — и осушил его до дна.
Мы закусили овощами и навалились на уху. Я предложил по второй.
— Нет, — сказал Жекан. — В баньку сначала, а то вкуса банного не почувствуешь. У меня венички из берёзы с пихтой. Запах чудный, знатно побанимся.
— У меня белья нет, — с горечью сознался я.
Нет и не надо. Ты в этом парься. Потом в речку. В воде прополоскаешь, в бане высушишь. Как новое будет.
— В речку, осенью, вода ж ледяная, я уже попробовал, — показал я на парящий от жара костра костюм.
— После парилки вода тёплой станет, вот увидишь. Парился Жекан знатно, до изнеможения истязал себя в горячем пару вениками, выползал за порог, а оттуда с берега нырял в воду, забегал обратно, как новенький, и брался за меня, охаживая вениками со всех сторон. Я едва вылез за порог и на карачках к берегу, трусливо, осторожно погрузился в воду, вижу, никаких судорог, наоборот, истома, благодать. Стащил бельё, простирнул с мылом, как Жекан советовал, и сушиться над каменкой повесил. Пока по второму заходу делали, пока по третьему, бельё и, вправду, высохло.
Из бани в избу охотничью, а там уже печка-буржуйка топится, боками жаром пышет. Когда успел этот вездесущий Жекан? Перетащили со стола съестное, водочку, выпили, закусили от пуза и завалились блаженно на топчаны, стоящие по обоим бокам заимки.
— Откуда всё это? Ты обещал рассказать, — снова пристал я к Жекану, показывая на огурцы, помидоры. — Неужели теплица на самом деле есть? Чем отапливаешь тогда?
— Нет, это мне... — с удовольствием, протяжно захмыкал он. — Это мне друзья-вертолётчики сбрасывают.
— Куда, на лес что ли?
— Зачем на лес, на воду в специальных мешках непотопляемых. Я им за то рыбы или мясо свежее.
— А передаёшь как?
— Это просто, на крюк вешаю и вся недолга.
— Понятно. Хорошие, знать, друзья у тебя, коль не боятся лишних 100 вёрст намотать.
— 100 километров для нас не крюк, да и не часто они, один-два раза в месяц.
— Ну, а как подстанцию, стройматериалы, их на воду не сбросишь?
— Это сам, — не без гордости сказал Жекан. — Зимой на буране, летом на лодке по Пякупуру, потом на себе до старицы и уже другой лод¬кой до места. Мало-помалу и натаскал, два года ушло, пока обустроился. Сил море затрачено. Друзьям спасибо, помогли, а то бы век не закончить.
— Так, а что за хозяина собаки травили, уж не бурого ли?
— Это целое дело. Война, не на жизнь, а на смерть. Если хошь, расскажу, только долго слушать придётся.
— Давай. Интересно, что за дело, — заинтригованно потёр я руки. Он долго молчит, испытывая моё терпение, вероятно, с мыслями
собирается, а я, разморенный, распаренный, подкидываю в печку дров, ставлю на печку чайник, не тороплю его и покорно жду.
— Так вот, значит, — начинает он с главного. — Заказали мне медвежью шкуру, я тогда в строительном тресте работал, вернее, не работал, а числился, на самом же деле снабжал их мясом, рыбой. Медведя не добывал, ни к чему было, хотя он в здешних местах водится, я в основном пушниной промышляю. Как-то раз начальство ко мне приехало отдохнуть, порыбачить, столкнулись с медведицей, она тут, около моего стана, всё крутилась, но меня не трогала, больше в старице рыбёшкой лакомилась. Ну и глаза разгорелись у начальства. «Добудь, да добудь! Новый буран дадим.» Я отнекивался, но что делать, лицо подневольное, зарплату у них получаю. В общем, согласился. Потом ругал себя, медведица-то с медвежонком ходила, он, хоть и не сосунок, но всё равно сеголеток, неопытный, без матери и загинуть может. Что делать, слово дал, а убивать не хочется, в общем, уговорил себя против разумного, стал её выслеживать, прикармливать. Рыбу, мясо, объедки закопаю, протушу, чтоб воняло, нос воротило, и отнесу к тропе. Место я заранее облюбовал. Километров пять от стойбища малинник рос, медведица с медвежонком туда навалилась малину сосать, сладеньким баловаться. Около малинника кедрач, на разлапистом лохматом кедре я скрадок сделал. Настил деревянный.
— Ну и что, пришла? — нетерпеливо перебиваю я.
— Ты слушай. Так вот, значит, настил сделал и к нему тухлятинку. Дня через два наведался, смотрю, клюнули, пришли, подобрали. Прикормил, значит. Вторую порцию принёс, а сам по темноте на скрадок залез. Прикрылся ветками, сижу, комаров кормлю, курить, страсть, хочется, а не моги. Ночь, утро просидел, бесполезно, не пришли. В избе вздремнул чуток и опять на пост. Ночь просидел, снова бесполезно. На третью, под утро, на рассвете ещё, только-только по небу побежали первые сполохи, сморило меня, закемарил, слышу сквозь сон сучок треснул, с силой разодрал глаза и в сером тумане, в малиннике, почти перед носом размазанно вижу огромную тушу, за ней, сзади, вторую поменьше. Я фонарь-прожектор запалил и ослепил медведицу и тут же, немедля, саданул жеканом по глыбе. Медведица взревела, прыжок в сторону и дёру, я по убегающей ещё раз жеканом. По тайге треск, рёв, визг, потом ухнуло, как в пропасть валун пал, и тишина мёртвая. Ну, думаю, достал, свалилась, знать, а спускаться боюсь, вдруг ранена, оклемается — раненный зверь опаснее, к тому же темновато ещё и туман белёсый по земле ползает. Просидел до рассвета, выждав, пока туман рассосётся, спустился с оглядкой и тихо-тихо в ту сторону, куда медведица удирала, где ухнула.
Прошёл метров сто по следу — тайга разворочена! Как будто бульдозером проутюжена! Натолкнулся на тушу, как на стог сена, только подмоченного, чёрно-бурого. Подхожу осторожненько, с ружьём на изготовку, смотрю, не шевелится, бока не поднимаются, значит, бездыханна. Мертва, слава тебе господи! Здоровая оказалась кобыла, намучился, пока ободрал.
— А медвежонок где, куда пропал? — спрашиваю я.
— Не пропал, через год объявился. Чтоб ему!.. — вспыхивает Жекан и, размахивая руками, соскакивает с топчана. В глазах зажигается жёлто-белая ярость, как у зверя. — Чтоб ему пусто было. Понимаешь, за год подрос, заматерел гад, Хозяином себя почувствовал и началось. Вычислил, не знаю как, то ли нутром, то ли инстинкт подсказал, что я его мать убил, и давай за мать мстить.
— Чтоб зверь за зверя мстил, не бывает такого. Это не человек, — засомневался я.
— Ты послушай, потом скажешь, бывает — не бывает. Так вот, как повзрослел, посчитал, что он безраздельный Хозяин здешней округи, а мне здесь не место, меня надо гнать, выжить. Только я домой на станцию Пурпе уеду за провизией, либо за материалом, он тут как тут. На стан заявится, двери с избы сорвёт, прясла повалит, крышу попортит, меньше навредит, больше напакостит. Собаки мои сами кормятся, далеко за дичью уходят, так он мою лучшую собаку выследил и задрал. Собака была! Я тебе скажу, сказка! Вся округа завидовала, златые горы за неё сулили. Не отдал. Этот зверюга взял и задрал, я три дня рыдал, места себе не находил. Проклял тот день, когда на мать его покусился, супротив матери пошёл, супротив самой природы-матушки, значит.
Выходило одно — съезжать с этих мест. Ломать, переносить стойбище, а сколько пота, сколько крови, изворотливости я в него вложил, ты видишь. Прирос к нему, полюбил. Либо другое — в схватку вступать со зверем. Не на жизнь, а насмерть вступать. Другого не дано. Жекан замолкает, я тоже молчу, напряжённо жду развязки. — В общем, достал он меня, стал я его выслеживать. Тухлятинкой опять пробовал подкормить, но он, наученный на материнском опыте, не подходил, не брал. Я тогда месяц без сна, без отдыха, всё забросил, за ним по пятам ходил — выслеживал. Ни хрена! Хитрый зверюга вырос. Изнервничался, измочалился я, дошёл до того, что безрассудно, совсем в открытую встречи с ним искал. Глаза в глаза чтоб.
Медведь, видать, усёк, что я таким же зверем сделался, только опаснее — зверь с ружьём, — и осторожнее стал, вероломнее. Я вид сделаю, что домой уехал, а сам незаметно, с предосторожностями вернусь. Залягу в избушку или на скрадок залезу и день-два поджидаю, авось придёт, а он нет, сволота, не приходит, то ли запах улавливает, то ли как-то просчитывает, не пойму. Мистика какая-то. Другой раз ружьё под фуфайку спрячу и по бурелому, малинникам, по его любимым местам пру напролом, нутром чую, где-то здесь он, рядом, следит за мной, но на тропу нет, не выходит, то ли побаивается, а вернее, улавливает по моему нахрапистому поведению, что я при оружии. Надо же, зверюга, а как тонко чувствует. Только уеду, на самом деле умотаю — заявится. Накануне в избу залез, замок вырвал, всё разрушил, переломал, перебил, стол, печку, топчаны перевернул, окно выбил, продукты высыпал в кучу и на них по-тяжёлому сходил. Вонь стояла, три дня мыл, проветривал.
Вот так! Теперь суди, мстит или не мстит.
— Ну и чем дело кончилось? — спрашиваю я.
— А ничем, — обречённо отвечает Жекан. — Так и живём в страхе друг перед другом. Кто кого забодает первым - неизвестно. Судьба, видать, решит.
Я опечален концом повести и с опаской кошусь на зловещую темень за окном, ловлю пугающие звуки и шорохи ночи.
— Не бойсь, — успокаивает меня Жекан. — Пока мы здесь, не сунется. Я его повадки изучил. Наизусть знаю.
Под успокаивающий голос Жекана, под мирный шелест тайги я расслабляюсь и засыпаю, а в полусне с горечью шепчу: «Эх Жекан, Жекан. Хороший ты мужик, Жекан. Тебе бы жить с миром, но нашла коса на камень, и дошло до борьбы за жизнь. Ты сам себя загнал в угол, Жекан, и выхода нет, один только — смерть. Судьба?!»

* "Вкус ягоды ямальской" - 1*

Наверх


 

 

Семеныч

 

Осеннею зябкою порою, когда желанные первые морозцы сковывают расквашенную землю, а лес одевается в пёстрые, ярко-сочные наряды, когда на юга, собравшись в стаи, с прощальным криком улетают зимовать птицы, собрались мы, сгорая от нетерпения и страсти, набив доверху рюкзаки припасами, на охоту, на уток.
Раным-рано, ещё затемно, по Сибирским Увалам на запад, по извилистой лесной дороге в колеях, рытвинах и ухабах, по остеклённым, звонко хрупким лужам мчалась с ветром наша «колотушка» — машина ГАЗ-66, пока не уткнулась в большое тундровое болото.
Спокойный, уравновешенный, даже где-то медлительный водитель Тиша завёлся на охоту с вечера, в азарте гнал машину, как на пожар, невзирая на колдобины, коряги, повороты, вёз нас, как дрова, отбивая внутренности, так что мы с нетерпением и облегчением высыпали из машины. Не перекурив, забросили тяжёлые рюкзаки на плечи, зарядили ружья и двинули к далёкой, едва заметной полоске леса на другой, противоположной, стороне болота. Лес полоской теснился по берегам извилистой, с топкими, хлябными берегами речушки без имени, без прозвания. Там за лесом, за речушкой тянулась гряда кормовых озёр - места проживания и перелёта птиц.
Моисей, весёлый жилистый парняга, заверил нас, что там уток видимо-невидимо. «Там такие стаи — неба не видать, там свет меркнет от утиных туч».
Он старый северянин-тундровик, считай, абориген, в одной «энцефалитке» - лёгком костюме геолога, - сапогах-болотниках шёл впереди, уверенно рассекая болото, оставляя на слегка припорошенной спине тундры верёвочку-тропочку, нутром выбирая путь в предутренней мгле. Сколько он за свою жизнь истоптал тундры, нам, недавно прие¬хавшим на Север, столько и не снилось. Мы покорно, гуськом шли за ним, проваливаясь по колено до тверди вечной мерзлоты в тундру, утопая в пружинистых мшистых буграх, как в перинах, шли по островкам-суходолам, покрытым ярко-коричневым багульником, ядовито воняющим, брели, заплетаясь в приземлённом, перевитом и цепком кустарнике карликовой берёзы, обходили, порой возвращаясь назад, глубокие озёра, шли с опаской через мелкие с неожиданно твёрдым дном озерца, заросшие зелёным мхом, пущицей, осокою. Шли, с трудом переставляя ноги, с начала пути взмокшие от пота, дымящиеся от испарины. Моисей, нагруженный поболе нашего, скакал по тундре, как молодой прыткий олежка, легко уходил вперёд, порой вскидывая ружьё, и выстрелом влёт добывал дичь. Прицеплял её к поясу, возвращался к нам и шёл к отставшему Семёнычу.
Семёныч, здоровенный квадратный с большим животом мужичина, килограммов 130 весом, плёлся с отдышкой в конце колонны, чего-то пережёвывая, глубоко проваливаясь в мох, чертыхаясь на всю тундру.
— Тяжела шапка тундры, Семёныч? Живот спасает?! Если б не он, утонул бы, а? — с подковыркой спрашивал его Моисей. — Это тебе не мерзлоту сверлить, тундру портить. Давай палатку.
Семёныч был бурильщиком, работал с метра проходки, из-за любви к деньгам вкалывал без помощников, один ворочал тяжёлые буровые шнеки и их плети, что двум здоровым мужикам едва под силу. Он не понаслышке знал, что вечная мерзлота по крепости чуть уступает бетону, бурить её без пропарки дюже хлопотно — рабский труд, потому обиделся за сравнение, надулся, побагровел и палатку не отдал.
— Ну и хрен с тобой, тащись на карачках, может, завтра выползешь, как раз к разбору, — сплюнул Моисей и заспешил в голову колонны.
С великой маетой, с остановками на передых, когда уже совсем невмоготу, когда глаза потные - из орбит, - тогда привал, с под¬стёгиванием Моисея: «Опять встали! Заморыши! Не успеем! Зорьку прохлопаем. Подъём!» И снова бросок, теперь последний, вот он лес, вот твердь песчаная под ногами, одолели проклятое болото и на высоком сухом берегу, около воды, застолбили место под лагерь.
Ребята побросали рюкзаки, набили патронташи патронами и бегом через реку, к озёрам на перелёт.
Жена моя Катерина, которая упросилась с нами за ягодами, на удивление спокойно, не хныча, перешла тундру. Когда первые лучи солнца лизнули землю, мы выбрали направление к недалече видневшейся луговой пойме и тоже засобирались, и только тут подошёл отставший и на всех обиженный Семёныч.
— Одолел-таки тундру, курилка, - посочувствовал я ему. — Молодец, а рюкзак где, палатка?
— В тундре бросил. Днём схожу. На утреннюю зорьку спешил.
— Ну, ты даёшь. Тебе ж помощь предлагали. Ты норов проявил. Спесивый больно, — недовольно сказал я. — Солнце пригреет, пропадёт тропка, не найдёшь палатку потом.
— Найду, я запомнил.
— Ну, ладно, идёшь с нами?
— С вами я не ходок. Я не убивец, - пробасил с отдышкой горделиво он. — Мне домашних-то жалко, петуха зарезать — соседа зову. А вы — убивцы. Киль... килверы, — он со злинкой, осудительно посмотрел на меня, вооружённого, закинул удочки на плечо и зашагал вразвалку от нас. Его запорожские усы топорщились ощетинено из-за крохотной головы, вероятно, тоже осуждая нас, убивцев — килверов.
Мы с женой переглянулись, рассмеялись, я крикнул вдогонку ему:
— Эй, Семёныч, ружьё возьми. Для обороны хотя бы. Один идёшь, мало ли. Места глухие, нетоптанные. Вдруг медведь. Заломает.
— Зачем оно, — остановился он. — Пусть сунется, я ему... — он поднял свои руки-рычаги и сжал пудовые кулаки.
— Ты ему... — проворчал с сомнением я, но вспомнил, как легко Семёныч за бампер одной рукой поднимал машину, как легко расправ¬лялся с водкой с щами, в пропорции: литр водки — полведёрная каст¬рюля щей, всё кушанье за один присест. Вспомнил и успокоился. «Такой сам кого хошь заломает», — решил я, но как дальнейшее показало, зря решил. Тут как раз послышались выстрелы, вскоре переросшие в канонаду. «Началось», — обрадовался я и заспешил на выстрелы, но не успел и шагу ступить, наткнулся на красную от клюквы поляну. Как-будто кто-то вёдрами рассыпал на мху кровяно-бурую ягоду, сочную, крупную, с ноготь величиной.
— Ты ягод просила. Вот они. Бери — не хочу, — обрадовался я удаче. — Ну ж, собирай, я к ребятам, может, успею ещё.
Как же одной? спросила Катерина и настороженно заоглядывалась. — Боюсь я, сам говорил, — медведь.
— Это я Семёныча пугал. Какой медведь, - успокаивал её. - Рядом буду, на речке, вон она. Чуть что — кричи.
— Нет, боюсь. С тобой пойду, — не успокоилась она, но прошла по клюкве шага два, и ягодная страсть пересилила. Жалко стало клюкву топтать, наклонилась и бегом наполнять корзину, про меня позабыв. Я тихонько, стараясь не шуметь, обошёл поляну и лесом — на выстрелы. Лес вскоре поредел, и я выскочил на небольшое озеро, а на озере, посередине, утки стаями. Заколотилось сердечко, заухало, кровь ударила в голову, а утки крупные по воде величаво, медленно, словно баржи, двигаются. Но не подойти к ним - берег топкий, открытый, а из-за укрытия, из-за последней лесины не достать - 100 метров наверняка будет, даже с хвостиком. «Что ж делать-то?» — думаю, — а меж тем подмечаю, что среди уточек-самочек красавцы глянцево-разноцветные селезни с красной нашлёпкой на носу.
— «Турпаны!» — выдохнул я, вспомнив из книжек прочитанное, и, больше не раздумывая, разогнул болотники и по-пластунски, на животе, к берегу. Подполз, сырой и грязный, но разве до этого, когда вот она, цель, близка; прицелился и ударил дробью мелкой — бекасинчиком, но бестолку, только воздух потряс, утка сидела, видать, не пуганная; ударил средней, третьим номером, вижу, дробь птицу обсыпала, но даже не потревожила; ударил крупной, первым номером, — один чёрт.
— Бронированная что ли? - проворчал с досады я. Зарядил картечь и вдарил одновременно из обоих - дуплетом. Одна пере¬вернулась, но вскоре выпрямилась, хотела — на крыло, но, фиг, зацепило, видать, закружила, завертелась. Не дождался подруги, взмыл в небо селезень и нет, чтобы улетать - уйти от смерти, закружил над подругой, закрякал призывно, неистово, мученически. По нему сейчас же, с другой стороны озера, один за одним раздались два выстрела. Я пригляделся и на противоположном берегу заметил Моисея, спрятавшегося в стайке берёзок, как бы специально высыпавших для схоронки охотников на пологий яр озера. Турпан низко, чуть не задев крылом воду, пролетел над подругой, понял, что она смертельно ранена, и пошёл на обидчика, которым почему-то посчитал Моисея. Он поднимался над ним и атаковал стремительно, хлёстно, падая сверху на голову. Я в азарте кричал: «Стреляй», и Моисей стрелял, теперь уже больше защищаясь, чем нападая, стрелял без останову, но в спешке, с испугу, мазал и мазал. Расстрелял все патроны и понуро опустил руки, а турпан вновь и вновь заходил и атаковал его. Невиданное зрелище, необычайное — птица, простая птица защищала свою подругу дерзко, стойко, самопожертвенно.
Такого в моей практике не было, и я заворожено следил за поединком.
Наконец турпан понял, что подруга мертва, а убийцу - это большое вооружённое животное — не одолеешь, понял, поднялся высоко в небо и камнем упал на валун, торчащий зубцами из воды озера. Моё сердце сжалось, ничего подобного я не видел, понятия не имел. Долго, мучительно долго не мог прийти в себя, стоял в оцепенении, а в голове стучало: «Вот это птица! Вот это любовь! Нам бы!.. В наш холодный век отчуждений, выспренности, сухого расчёта такая преданность, такое рыцарство».
Велико было потрясение, так велико, что я не мог больше стрелять, и мы с Моисеем, подобрав добычу, понуро потащились на стоянку. Забрали Катерину, которая так увлеклась, что не слышала нашего подхода.
— А если бы медведь? — спросил я.
— До него мне! А ну, помогайте.
— Куда тебе? Солить? Пять корзин наломала. Пойдём палатку ставить. Шурпу варить, — пробурчал Моисей.
Семёныча не было, палатки тоже. Моисей разозлился и, сложив руки рупором, закричал: «Семёныч, Семёныч! Сволочь, чтоб я пошёл с тобой», — сплюнул и побежал искать палатку.
Мы с Катериной натаскали сучьев, развели костёр, очистили от пера и распотрошили уток и поставили на огонь хлёбово.
Смеркалось, солнце село, и зарево разбросало лучи в тучи, пришёл рассерженный Моисей, ворча: «Кого взяли, мудака! Палатку бросил и человека может».
День потихоньку уходил, обзор размазывался, даль тускнела, первая робкая серость пала на костёр. Он заполыхал ярче, призывнее, позолоченные языки плотнее, злее навалились на котёл, и он к нашему удовольствию закипел.
- Садитесь. Вечерять будем, — приказала Катерина.
Мы расселись на брёвнах поближе к огню, сложив ружья подальше от костра, всасывая дурманящий запах утятины, предвкушая сказочную пищу под водочку, расслабились и начисто забыли про всякую осторожность.
— А где Семёныч? — спохватился шофёр Тихон. — Поздно. А его нет. Может, случилось что?
— Никуда не денется. Придёт, — проворчал Моисей. — Пердила! Себя-то, небось, притащит, не забудет.
— Скоро стемнеет, — не успокоился Тихон. — Звать надо, Матвеич, — обратился он ко мне.
— Семёныч! Семёныч! — закричали мы в несколько глоток. — Семё-ё-ныч!!
Кричали, слушали, но только эхо там за далью, за озёрами, в бору отвечало: «Ы-ыч, ы-ы-ыч!». Снова кричали. Наконец дождались. Вдалеке в лесу послышался хруст валежника.
— Вон твой Семёныч валит, — сказал Моисей. — Чё с ним будет, тут по берегу одна тропа. Не теряй её, сама выведет.
— Ну, давайте выпьем за возвращение Семёныча, чтоб с тропы не сошёл, — обрадовался Тихон.
Хруст валежника приближался, послышалось сопение и чавканье.
«Запарился Семёныч, видать, издалека топает и, как всегда, сукин сын, жуёт опять», — подумал я и встал, чтоб подбодрить бедолагу, вгляделся в сумрак леса, а из леса!.. Из леса — глыба. Семёныч! Не человек только, — а зверь Семёныч, точнее Михайло Семёныч — медведь, собственной персоной. Нас, людишек, видать, не ожидал здесь встретить и не помышлял, что мы осмелимся в его владения влезть. Пёр, как танк, не принюхиваясь, не остерегаясь. Чего бояться-то Хозяину, хозяин и есть хозяин. Однако, увидев нас, ошарашено замер метрах этак в 10 от костра.
— Тихо! Медведь! — прохрипел я, боясь пошевельнуться.
Мужики, доселе громко шумевшие, недоверчиво повернули головы и, разинув рты, настороженно замерли. Они — бывалые и знали, как себя вести со зверем. Я смотрел на жену и молил бога, чтоб она не заметалась, не бросилась бежать, тогда, не дай бог, конец всем. К досаде моей, она находилась по другую сторону костра, сдержать, остановить её я не мог, а то, что она при её слабеньких нервах запаникует, не сомневался и напряжённо, до боли в висках, искал выход. Не знаю, откуда, как-то само собой во мне пробудилось чувство, сродни тому, которое было у птицы селезня. Я инстинктивно присел и зашарил по земле руками, ища ружьё. Ружья не было, я с испугу забыл, что мы специально убрали ружья подальше от костра и их не достать, не поворачиваясь спиной к Хозяину, а показывать спину медведю дело гиблое, зверь, на то и зверь, чтоб преследовать убегающих. Оставался нож, и я мертво сжал его, как будто бы он мог помочь мне, и приготовился к защите.
Катерина же и не собиралась паниковать, она по неопытности думала, что это не медведь, а кабан. С кабанами она имела дело и их не боялась. Дело было осенью, ещё до перестройки, её по призыву партии загнали в передовой колхоз усилить трудовой накал славных тружеников села в уборке урожая. Привезли на тракторе в раздрызганной, загаженной телеге на непроходимое от грязи поле картофельное, что около перелеска, и она к своему ужасу увидела, что картофель, собранный накануне ими в скирды и тщательно укрытый ботвой, разворочен и растоптан свиньями. Одна хулиганка до того обожралась, что уйти не смогла, нагло зарылась в картошку и захрапела, выставив из скирды объёмный, привлекательный зад. Зло взяло Катерину, выломала она крепкий берёзовый прут и, ни минуты не сомневаясь, что это зад домашней свиньи, огрела с размаху по нему.
Визжа и взбрыкивая, из скирды выскочил секач огромных размеров и дёру. Катерина в тот раз и испугаться не успела, и сейчас она без очков чётко не видела, кто перед ней, предполагала по сопенью и чавканью, что это свинья, и не очень-то боялась.
Медведь между тем вздыбился, поднялся на задние лапы, нас свирепо разглядывая угольками мерцающих глаз, как бы спрашивая, зачем пожаловали, кто просил??
Тихон, тихий уравновешенный Тихон, оказался самый невыдержанный. Он шустро, ловко прыгнул, раз за разом придвигаясь назад, к пеньку, схватил одностволку и зашипел:
— Пулю дайте! Мать вашу, пулю быстрее!
Моисей, самый битый из нас, показал ему дулю, зная, что одной пулей медведюгу не завалить, а раненный зверь — трижды зверь, бешеным становится, в живых никого не оставит. Моисей выхватил из костра пылающую головню и, размахивая ею, завопил на весь лес. Он, вероятно, вспомнил, как к его отцу на заимку вломился медведь, а отец спросонья испугаться не успел, выхватил из печурки горящее полено и сунул тому в пасть. Медведь заревел, аж из заимки мох посыпался, и закапал на земляной пол настоящими слезами, и задом, задом когти рвать, улепётывать.
Моисей орал, наш Хозяин тоже в долгу не остался, рявкнул во всё горло и прыгнул! Но, слава богу, не на нас, а в бок и пошёл намётом в другую сторону, туда, откуда пришёл, и мгновенно растаял в лесу, как будто его и не было.
Минут через пять мы только очухались, похватали ружья, посо¬вали в стволы пули и кинулись вдогонку за гадом. Где там, за косолапым угонишься, он, как пуля, бегает.
Вернулись обратно к костру, постреляв для острастки в темень леса, и бурно, перебивая друг друга, — делиться впечатлениями, кто о чём думал, кто что пережил, а я опять невольно сравнил медведя с крохотным по сравнению с ним, но дерзким и отчаянно смелым селезнем, и сравнение вышло не в пользу Хозяина. Трусоват оказался мишка, трусоват, а может, просто сыт был, не голоден и решил с нами и с огнём, в первую очередь, не связываться.
Впечатлённые и возбуждённые по макушку, мы так увлеклись воспоминаниями, что забыли о настоящем Семёныче, а его всё не было. Мы наполнили стаканы и только выпили за везение, за счастливый конец, как по лесу опять пошёл треск и хряск валежника.
- Возвращается, гад! -- соскочил Тихон. -- Одумался, хочет с нами разделаться. Теперь уж дудки. Приготовились, мужики.
Мы зарядили ружья, залегли за пнями, корягами и в пять стволов приготовились встретить хищника.
Шум нарастал, и вскоре на поляну вывалил настоящий Семёныч, человек Семёныч, ободранный, грязью заляпанный, с царапинами, кровоподтёками. Оставшиеся 15 метров он преодолел, как спринтер, и замертво пал у костра.
Мы склонились над ним в недоумении и только после того, как влили ему стакан водки, привели в чувство. Захлебываясь и дико вращая глазами, он поведал о случившемся:
- С-стою я, — говорил он, заикаясь, — на бережку озера, закинул удочку и жду. Поклёвка пошла ярая к вечеру. Так увлёкся, что ничего не вижу, не слышу. Вдруг всплеск оглушительный, отчётливо так, похоже, огромная рыбина по воде хвостом шарахнула. Оглянулся, а на меня по кромке берега медведь прёт, рядом почти, ещё чуть и насел бы. Я и не помню, как ломанулся через кусты, пеньки, овражины, всё бросил — и рюкзак, и удочки, и сачки. Еле ушёл.
— Он что, гнался за тобой? — спросил я.
— Откуда знать, я оглянуться боялся, но вроде сзади шума не было.
— Как ты способился с таким животом драпать, ты же пешком с отдышкой ходишь? — рассмеялся Моисей.
— Жить захочешь, побежишь.
Ты ж хвастал, что голыми руками кого хошь заломаешь. Я ружьё давал — ты отпихнул, — упрекнул я.
— Заломаешь, заломаешь, — насупился Семёныч и со спесью, защищаясь, добавил. — Самих бы туда, не так бы драпали. Небось, у всех бы штаны были мокрые. Сосунки. Храбрецы хреновы.
Мы давно поняли, что это напуганный выстрелами медведь наскочил шало на Семёныча. Смех. Семёныч бегал от убегающего Михаила Семёныча. Мы переглянулись, автоматически вгляделись в мокрые, с характерным душком штаны Семёныча и рассмеялись.
«Эх, Семёныч, Семёныч, — пожалел про себя я его. — С виду ты могуч и грозен, а на поверку трусоват и кичлив. Не вышло из тебя настоящего Семёныча. Не вышло. Не зря в миру говорят:
— Мал да удал, велик да хлип!

* "Вкус ягоды ямальской" - 1*

Наверх


Авторы альманаха "Вкус ягоды ямальской" | Сборник -1 | Сборник-2 | Сборник-3 | Сборник-4| Сборник-5 Писатели Ямала | Лауреаты премии главы города | Анализ творчества | Произведения

 

 

ВКУС ЯГОДЫ ЯМАЛЬСКОЙ - 2

 

Ш А Т У Н

Шатун 1

В то время наша экспедиция в Муравленко стояла в небольшом только-только зародившемся поселке нефтяников на севере Тюменщины.
По календарю тогда весна пришла. На дворе же, как зачастую на Севере бывает, зима хозяйничала - зима тошнотворная, нескончаемая. В последние дни и не скажешь, что холод собачий был, всего градусов пятнадцать - двадцать с минусом, но ветра отравляли всю жизнь - пронизывающие, со снежными комочками - такие ветродуи, что в кальсонах шерстяных с ватниками мошонка скукоживалась.
В тот день как раз распогодилось: небо расчистилось, заголубело, из окоема солнце долгожданное выплыло - не белое стылое, а румяное с жаринкой, как блин со сковородочки. Я обрадовался, посчитал: зима окончательно износилась и теперь день ото дня сдавать будет, осаживать свой норов поганый; посчитал - и засобирался в поле. Мы в тот сезон в тундре работали, изучали особенности вечной мерзлоты в Пуровском районе и по инструкции должны были не менее трех раз в месяц на постах бывать, а тут из-за непогоды целый месяц нос на улицу не показывали. Поэтому, времени не теряя, я в шесть секунд собрался: накинул на себя фуфайку, шапку, сунул ноги в валенки, прихватил на всякий случай ружье, прыгнул в вездеход и, поддав гари, мы, разбрызгивая снег веером, лихо выехали на большак-зимник в сторону Муравленковского месторождения.
Водитель Темучин, по паспорту Мансур, молчаливый исполнительный татарин в танкистском шлеме и засаленной спецовке, с характерной косинкой в разрезе глаз, лихостью не отличался, но технику любил самозабвенно, гордился, что полутанк доверили, управлял «газушкой» легко, непринужденно, гордо вскинув голову, растянув рот в не проходящей, лягушачьей улыбке. По накатанной дороге "газушка" летела быстро, без остановок, шумно, с лязгом и брызгами, виражируя, то притормаживала, то, взрываясь всей мощью мотора, легко, без захлебывания преодолевала кручи и косогоры. Рядом с дорогой бежал лес. Через лес, через стекла в кабину заскакивали лучи солнца, заигрывая с седоками, щекоча лицо, слепя глаза. Тянуло петь, веселиться, кричать по-дурному, радостно. Три часа ходу всего-то, и мы - на месте. До поста пять километров осталось, дальше дороги не было. Когда-то была "времянка", но сейчас от «времянки» одно название осталось: переметена, не сунешься. Темучин на то и Темучин (покоритель, значит), полез на неё настырно, без прикидок, без взвешивания, но только с большака в тундру съехал, так и увяз в снегу по кабину. Так что едва выскреблись, убив уйму времени, вдосталь намучившись. Время поджимало и, больше не раздумывая, я надел лыжи, закинул ружье за спину и налегке покатил в тундру.
- Я быстро, - прокричал на ходу Темучину. - Температуру замерю. Жди! Может, подстрелю кого.
Первый пост оказался в целости-сохранности: не заметен, не изнахрачен техникой, не разграблен шаловливым народишком. Быстро вытащил из скважины термоплеть, состоящую из увязанных бечевкой обливных термометров, записал температуру, опустил плеть обратно, укутал горловину кошмой, закрыл крышкой скважину и закурил. На всё про всё ушло не более получаса. Изменения температуры были только в верхнем, растопляемом летом полуметровом слое, а на двадцатиметровой глубине и далее мерзлота оставалась, невзирая на время года, вечно неизменной. В наших краях мерзлота эта вялая, по-научному - высокотемпературная, в среднем, всего лишь минус пять десятых градуса, не то что, скажем, на Ямале. Там она крепче бетона и промерзает аж до минус восьми градусов.
По времени я укладывался, поэтому, не торопясь, придирчиво осмотрел пост, нашел, что все путем и, выбрав ориентир, заспешил на другой. Только двинулся, - прямо из-под носа стая белых куропаток взмыла и, оглушительно защелкав крыльями, стремглав, зигзагами к островному лесочку недалече от меня спланировала.
- Я вам поиграю, я вам пощелкаю! - забрало меня и, обойдя островок стороной, начал к ним подкрадываться. Почти на выстрел подошел. Только ружье снял, они заразы снова взмыли - к другому островочку, и опять совсем близко, словно дразня охотника. Меня совсем заело: "Врешь, не уйдешь. Достану!" С другой стороны островок обошел, подкрался осторожненько-осторожненько, где на карачках, где перекатом, вскинул ружье: бах! На словах - бах, а на деле - осечка, мать ее. Куропатки снова взлетели и - к следующему лесочку. Я за ними, остановиться не могу, завелся, заклинился. Бегаю за ними и бегаю, опомнился только к вечеру, уже сереть начало. Остановился, отдышался, пригляделся: места не узнаю, куда умахал, где нахожусь, не понимаю. Соображаю к тому же плохо, от охоты еще не остыл, от неудачи, от горечи. А тишина стоит звонкая на всю округу, на все пространство белое безмолвное -тишина. Погода-то безветренная: ни крика, ни шороха, ни шума леса, ни гула машин не слыхать. Куда идти, где «газушка », не знаю, растерялся, закрутился в разные стороны, разыскивая знакомые приметы. В одной стороне смутно, размазано знакомый вроде лес показался. Лес, из которого в тундру спустился. Время торопило, - пошел к лесу, не раздумывая. Расстояние недалеким виделось, но пока дошел, стемнело. Вгляделся вблизи пристально, напряженно, ан не тот лес, ошибся, и машин с большака не слыхать. Не туда пришел, что делать-то? В темноте по лесу выходить, наугад тыкаться - себе дороже станет, так урюхаешься, что никогда не выйдешь, сгниешь заживо. Заночевать, видно, придется, а утром без суеты, без дёрганий по своей лыжне выходить. Она сама выведет. Иного не дано. Успокоился – ночевать, так ночевать. Только, легко сказать ночевать. А где, как? В лесу? В снегу? Ни топора с собой, ни спальника, ни спичек, ни одежды подходящей - под фуфайкой одна рубашечка, штаны простые, не ватные. Налегке умахал, бездумно, безалаберно. Но что плакать-то, сам себя вогнал в такие условия - сам и выкарабкивайся. Собрался, начал действовать. Нашел под ЛЭП, электролинией высоковольтной, большой деревянный барабан, пустой, без провода, обтоптал место, наломал сушняку, красных сосновых иголочек надёргал и под барабаном разложил костер. В зажигалку теперь все надежды свои вкладывал, молился: «Если сработает, выживу, нет, значит, - нет!». Отогрел её за пазухой и с трудом (ветерок задувал) зажег сначала сухую иголочку, от неё следующую, потом несколько, затем веточку, за ней сухой лапничек, и - пошел плясать огонь, облизывая стенки барабана, скоро и сам барабан принялся. Стало быть, и жить можно, и выжить не дурственно. Теперь первое - обсушиться, главное, носки просушить и валенки. Наломал побольше лапнику, скинул валенки, встал на него и один за другим прожарил носки, надел их, принялся за валенки. Так потихоньку, по очереди просушил обувку, затем одежку, сам отогрелся, повеселей стало, есть захотелось, в желудке, будто разночинец собак дразнит. А пожрать нечего. Все карманы вывернул в надежде на невероятное. В одном нашел залежалый кусочек колбаски в крошках табака, твердый, как камень, - собачье лакомство при натаске. Случайно кусок завалялся, но я ему обрадовался, как кладу, разделил на две части: один в рот запихал, другой на сле¬дующий день оставил - кто знает, чем завтра день кончится. С трудом разжевал полчасти, смачно, долго сосал кашицу, не проглатывая. И такая она, невзирая на горечь, вкусная оказалась, вроде бы ничего лучшего, чем собачья покормка, за всю жизнь не пробовал. Поел, пора было задуматься, как выспаться. Выспаться не выспаться, но хотя бы вздремнуть часок–другой. Чувствовал: завтра силы понадобятся. Запасся сушняком впрок, знал, что ночь длинная, не раз еще придется костер подкармливать, и залез на верх барабана. Огонь только нижнюю часть подъел, доверху не добрался, и я, свернувшись калачиком, зажмурился. Ложе не совсем удобное, горбатое, и я ночь маялся, меняя положение с левого бока на правый. Измучился, сил нет, и только к утру закемарил. На рассвете как с раскалённой сковороды соскочил, поджаренный, дымя¬щийся. Костер за ночь разгорелся не на шутку и охватил верхнюю часть барабана, заодно и меня достал, намереваясь, по-видимому, шашлык приготовить. В нескольких местах подпалил фуфайку, штанам от искр досталось, хорошо, до тела не добрался, смилостивился. Скинул фуфайку и с очагами на ней сначала управился, накормив их снегом. Страшного-то, конечно, ничего не случилось: не сгорел, не обуглился, главное. Жаль фуфайку только, на ней дыры в кулак, и штаны - в решето. Спросонья слегка познабливало, зубы цокотали. Быстренько побросал оставшийся сушняк в огонь, и барабан запылал, как пионерский костер, высоко, ярко. Отогрелся на славу и двинул по вчерашнему лыжному следу в полной надежде, что он, спаситель мой, выведет. Но только до тундры дошел, как след потерялся, нет его и все тут. На брюхе ползал, след разыскивая, бесполезно, нет, как никогда и не было. Тундра она такая, как хамелеон, не постоянная: облик быстро меняет, следы, отпечатки на ней долго не задерживаются. Ветер, спутник ее, ветер-гулена быстренько прорехи сглаживает, в зацепах бугры наметает, надувы в редколесье устраивает. Тут еще, не к месту совсем, чтоб ее..., погода резко меняться начала: завьюжило, по небу грозные, серо-темные тучи покатили. Снова вопрос встал: что делать, куда идти? Ошибаться больше нельзя: силы подтачивались, съестные за¬пасы на исходе, вернее, нет их. Собачью подкормку, не утерпел, с утра сжевал. Ориентир надежный выбрать следова¬ло, однако солнце тучи закрыли, машин, вернее, гула машинного, не слыхать. От большака, видать, далече упорол. Оставались факела. Они, слава Богу, в нашем краю горят днем и ночью. Нефти и газа не жалко: в Сибири этого "барахла" предостаточно. Выбрал самый видный, самый яркий, наивно полагая, чем видней, тем ближе. Как потом оказалось, зря полагал: видный, потому что самый мощный. На поверку самым дальним оказался. Не судьба видать. Я то их не поджигал, факела-то, откуда мне знать. Выбрал и, ни на что больше не отвлекаясь, пошел на него. Пурга постепенно набирала силу. Постоянный пронизывающий ветер то наскакивал, как молодой жеребенок, то замирал, как удав, и на очередном пустынном участке так пробрал, что окончательно вытряхнул из меня остатнее тепло ночного привала. Кое-как добрался до перелеска и, задыхаясь, упал на снег: дальше невозможно было идти... Снова решил запалить костер, сладко мечтая обогреться. Мечтать не вредно. Вредно замерзать, но на сей раз, к огорчению моему, мечте не суждено было сбыться. Зажигалка, моя верная подруга, моя надежда, опора моя, выдохлась, так и не запалив хворостину. Ветер, как ни укрывался от него, пламя задувал, и руки не слуша¬лись. Без рукавиц пальчики враз коченели, становились не живыми, деревянными. Остался без огня я, а без огня зимой - верная погибель. Положение казалось отчаянным: оставалось либо замерзать, либо двигаться, не останавливаясь, двигаться без сил, без желания двигаться, этим и согревать себя. Сжал зубы, пошел, но только до открытого участка дошел, ветер прижал к земле. Срочно придумать что-то требовалось, переждать непогоду как-то. Вспомнил, как местные аборигены в снегу ночуют, от непогоды спасаются. Решил их методом воспользоваться. Выкопал в снегу яму глубокую, вплоть до земли прорыл, нору-вход в неё сделал, залез внутрь, лежу блаженствую: ни завывания ветра, ни снежных комьев-зарядов - благодать. От ветра-то спасся, но на промерзшей земле лежать без матраца, в одном ватнике не больно сладко, да и стены в хижине без обогрева. Чувствую: коченеть со спины начал, и глаза слипаются - засыпаю, стало быть. По опыту, по книгам знаю: уснешь - не проснешься. Вылезать надо, а вылезать на ветер, на мороз уж так не хочется. С трудом, но поборол себя, пересилил вялость, апатию, вылез из норы-могилы, а над собой слышу шум вертолета. Должно быть, меня разыскивают, не бросили. Обрадовался: вскочил, заорал, как шальной. Подпрыгивая, руками размахивал, бегая, из ружья палил - всё без толку. Вертолет дал в стороне круг и, не заметив меня, удалился. Конечно, как заметишь - видимость ноль, от неба до земли серо-белое марево - куржак.
В то время, пока я по тундре блуждал, пока на барабане грелся, водитель Темучин добросовестно выполнял команду: «Жди!». Ждать для Темучина не значит бодрствовать, проявлять нетерпение или какие-нибудь активные действия. Он тут же, как только я удалился, завалился спать и проспал благополучно до утра. Что тут скажешь, дело-то молодое, когда еще отоспишься за ночи бессонные. Утром протер глаза, обнаружил, что меня нет, и поехал на ближайшую буровую, почему-то решив светлой головой своей, что я туда вышел, а на самом деле, скоре всего, проголодался. На буровую я никак выйти не мог, была она с другой стороны дороги. В общем, потерял Темучин часа два ценного времени. Прикатил на старое место, не нашел ме¬ня и только тут всполошился, понял, наконец, что я заблудился и совсем сгинуть могу, и покатил спешно в поселок докладывать. Чуть пораньше бы всполошился, хотя бы к вечеру вчерашнего дня, может быть, дело и не приняло бы такой крутой поворот. Приехал на базу Темучин и, от волнения глаза вытаращив, затараторил:
- Катя Вановна, Катя Вановна! Твоя начальника в тундра убежал. Вчера еще. С ружьем, с ружьем.
Катерина, жена моя, провела бессонную ночь в ожидании, была издергана, на ногах еле держалась, но «газушку» ждала, надеялась все-таки, что вдвоем вернемся. Увидела Темучина без меня и чуть сознание не потеряла. Однако взяла себя в руки, допрос Темучину учинила. У Темучина на все вопросы один ответ: «Тундра ушел, скважины мерить. Мерить вчера ушёл». Схватила Катерина куксившуюся дочку за руку и побежала к друзьям-товарищам за выручкой.
Моисей, друг мой, занят по макушку был: отчёт важный срывался, сдавать его еще вчера надо было, начальство за волокиту выгнать грозило, однако, не раздумывая, выехал в Ноябрьск организовывать вертолетную экспедицию. Шумила с Тихоном в поселке тревогу забили и вскоре на ноги подняли большинство жителей. Отобрали из желающих идти на поиск охотников, таежников и на двух «гэтэтэшках» (ГТТ), которые по их настоянию сняли с промыслов, выехали на место событий. ГТТ - это танки без пушки, машины тяжелые, но зато вездеходные, а тут, как назло, не пошли. В глубоком, осевшем от оттепелей снегу вязли, тонули. Промучились полдня, наломались, напсиховались мужики, плюнули на вездеходы и, разбившись группами, одни встали на лыжи, другие сели на «Бураны» и, разделив участки, разъехались на поиски.
Метель, хмурые снеговые облака тащились чуть не по земле, препятствовали поискам, и розыскники, вымотавшиеся до предела, едва не растерявшие друг друга, вернулись поздно вечером на зимник ни с чем. Посовещались и решили возвращаться в посёлок, там переждать непогоду и, как только при¬рода смилостивится, продолжить поиски. Усталые и удручённые возвращались и не знали, что ещё предпринять. Как успокоить, что говорить Катерине. Ей не объяснишь, что оказались бессильны перед стихией и оставили мужа одного без помощи. Мужики, не сговариваясь, с надеждой смотрели на Шумилова, закадычного моего друга, будто бы он мудрее и умнее их и гораздо лучше знает человеческую натуру. Они, конечно, были недалеки от истины. Эти качества были присущи Шумиле. Шумила по природе своей, по естеству был лидер, умел и любил брать инициативу на себя, умел командовать, с толком распоряжаться людьми. Вот и в этот раз он возглавил поиски, казалось, продумал и предпринял всё, что можно использовать в данной ситуации, но результат оказался нулевым. Чувствительный к чужой боли парень, смекалисты и он искал дополнительные пути поиска, искал и не находил их, искал и не мог найти нужные слова, поступки, чтоб успокоить и утешить Катерину.
- Не нашли? - встретила его вопросом Катерина. - Нет? - боль и надежда звучали в вопросах, сквозили в глазах и, не дождавшись ответа, выдохнула ужасное: - Замерз?!
- Не замерз. Брось, не паникуй. Такие не замерзают, - остудил ее Шумила. - Выберется, я его знаю, не в таких переплетах бывали. Верить надо - живой он, живой. Крепко верить надо, и он почувствует, что его не оставили, за него молятся, и, невзирая ни на что, ради тебя, ради дочки вылезет. Поняла! Не теряй надежду и моли Бога, если ему помочь хочешь. Я догадываюсь, он на факел пошел, в такую непогоду один ориентир. Если правильно сориентировался и ближний Муравленковский факел выбрал, то завтра объявится, вот увидишь.
- Спасибо, Женечка, - прошептала Катерина. - За помощь, за поддержку. Без вас, не знаю, что бы и делала, а ждать я до конца буду, ты не думай. Без него зачем мне жизнь?
- Распогодится, продолжим поиски, не думай, что бросили. Теперь у Муравленковских факелов надо искать, - поделился мыслью Шумила и на ухо Катерине прошептал: Дочь успокой, смотри, сама не своя, тоже переживает. Вот бес, Матвеич твой, всем хлопот создал. Мы у вас на "Мерзлотке" ждать останемся, у ребят побудем, если позвонит, зови, - кивнул он на телефон и спросил с надеждой: Моисей не звонил?
- Звонил перед вами. Говорит, на двух вертолетах искал, но пурга, ничего не видать. Завтра еще собираются. Может, распогодится, найдут? - с надеждой посмотрела Катерина на Шумилова.
- Вот видишь, на вертолетах... Была б видимость, на вертолетах вмиг отыщут. Да и он не слабак, сам вылезет, сейчас, наверняка, на факел топает.
Шумила как в воду смотрел, и точно всю ночь наперекор ветру и бьющему в лицо, залепляющему глаза снегу я, теряя ощущение времени, шел, тащился, брел. Брел строго на яркий в темноте свет факела. В полубессознательном состоянии, в полусонном бреду внезапно обнаруживал себя дремлющим, прислонившимся спиной к дереву, либо сидящим на вывернутом пне, либо полулежащим на согнутых ветках кустарника. Мороз не давал расхолаживаться, приводил в чувство, я с усилием, без желания поднимался и снова брел. Факел и не думал приближаться и, дразня меня, то пламенел ярко, призывно, то совсем пропадал, исчезая за густым лесом. Тундра кончилась, пошел сосновый лес, я понял, что опять ошибся, пошел не на ближний, а на самый дальний Суторминский факел. Тут еще к утру крепко подморозило. Ноги в шерстяных носках, валенках, в постоянной ходьбе ни с того ни с сего снизу, с подошв стали зябнуть. Я сначала не обратил внимания, посчитал, что снег набился в валенки, но боль в ступнях заставила остановиться. Сел на поваленное дерево, стащил валенок и ужаснулся. Одна беда не ходит, наваливаются все сразу. Подошв не было, вернее, они были, но оказались до того протертыми и изодранными гвоздями, торчащими из лыж в местах резиновых набоек, что от них осталось одно название. Набойки тоже приказали долго жить, двухсуточной ходьбы не выдержали и отвалились, создав дополнительные трудности. В сердцах я снял ружье и прикладом вбил гвозди, поменял валенки с левой ноги на правую, подстелив в них мягкой хвои. Ноги по оголенным лыжам елозили, выскакивали из ремней, движение замедлилось до черепашьего и походило, наверное, на ходьбу коровы по льду. "Так не выйду", - процедил сквозь зубы я и вспомнил, как в войну один финн босиком, на одной злости убежал от немцев на лыжах, вспомнил и тоже разозлился. Собрался, сконцентрировался, в очередной раз встал на лыжи и, подгоняемый холодом, покатил, как финн, полубосой вперед.
Рассвело, погода меж тем наладилась, небо расчистилось, солнце обрадованное выкатило, не скажешь, что весеннее теплое, но и не колючее зимнее, настроение само собой подпрыгнуло, мал-мала уверенности прибавилось: еще бы, ночь выстоял, не уснул, не превратился в изваяние. Чтоб дальше идти, чтоб непременно выбраться, обязательно подкрепиться следовало, проще говоря, съесть что-нибудь. А есть хотелось! Спасу нет! Съел бы, наверное, запросто трехсотлетнего ворона и не одного, а несколько, но пить хотелось ещё больше. Снег, который я периодически сосал, не утолял жажду, а только, как наждаком, драл гортань, простужал горло. Хотелось тепленького, хотя бы ржавой водички из незастывшего болотца, не побрезговал бы в тот момент и кровью существа живого. Только попадись, попил бы кровушки всласть. Ружье изготовил, трижды внимательней сделался, заоглядывался, ища добычу, готовый грохнуть первую попавшуюся животину. Лисий порыск за строчками мышиных набродов увидел, за ним двинулся. Лиса хитрая, ее не возьмешь, но она, сама охотница, на что-нибудь выведет.
Вскоре на ручей вышел, по берегам ивняком, березой никудышней заросший, на ветках, как на заказ, куропатки, словно лампы матовые, раскачиваясь, рядком расположились. Везет же заблудшим!
Забыл про всё: про ноги босые, про желудок урчащий, про пальчики, морозом прихваченные. Осторожненько, ползком на пузе, метр за метром стал подкрадываться - велика цена, куропатка жизнь вдохнула бы в ослабленное тело, дух усилила. То ли не везло мне в эти дни, то ли выдохся, ослаб, то ли нюх совсем потерял, но попал я в белый свет, как в копеечку. Стыд сказать, с 20 метров промахнулся. Удручённый, повесив голову, перешёл я ручей и неожиданно в его долине наткнулся на медвежий след. С запарки, с отчаяния и не понял, что пересёк след медведя, потом словно молния по темени шарахнула, обернулся, вгляделся, и ноги не выдержали, подогнулись в коленках, и я - в снег на задницу. Следы-то - жуть! Свежие, величиной - три шапки моих, а прыжки! Гигантские! Между ступнями три метра, не менее. Ничего себе шажок у мишеньки, видать, зверь огромный намётом шёл, наверняка кого-то выслеживал. Ко всему прочему - не простой медведь, а шатун: нормальные спят ещё и только по звону ручейков и капели из берлог выходят. Этот голодный, стало быть, и за всем, что движется, охотится. «Уж не за мной ли?» - мелькнуло в голове, и протрезвел сразу, за ружьё схватился, а у меня! - патроны-то в стволе на мелкую дичь! Пот пробил студеный, ручонки заелозили, не слушаются. « Может, - думаю, - он меня выследил уже и сейчас со спины насядет и разделает, как бог черепаху», - и такой животный страх обуял, что шевельнуться не могу, не могу повернуть голову, жду своей участи. Время шло, никто рядом не зашорохался. Мало-помалу успокоился, со страхом совладал, справился с ручонками, перезарядил ружьё пулями и тихо-тихо, задом-задом попятился от тропы медвежьей подальше в сторону, ежеминутно озираясь, готовый в любую минуту выстрелить.
Отошёл метров сто, отдышался, перекрестился и с новыми силами - откуда они взялись, новые-то? - со страху скорей всего, вперёд, быстренько-быстренько направился на факел, невольно себя с медведем сравнивая. Бывает же, ненароком иль по жребию дьявольскому: два шатуна встретились, я - шатун по безалаберности, медведь - шатун поневоле. Меня-то шататься не гнал никто, сам в поле без экипировки выскочил, а медведя, видать, поднял кто-то раньше времени, то ли никудышние охотники, то ли техника берлогу разворочала. Как бы там ни было, оба мы на сей момент не востребованы, от нас одни хлопоты, ненужные страдания и горести.
Тем временем, пока все мои помыслы медведем были заняты, солнце к полудню приблизилось. Светило ярко, могуче, обжигающе, лучи отскакивали от крахмальных простыней снегов, слепили яростно, как сваркой, до рези, так, что временами свет мерк, и ночь чёрная завесой перед носом падала, так, что в глазницы как будто песок насыпали. Скрёбся, спотыкаясь, замирал, переводил дыхание, закрывал глаза рукавицей, прикладывал к ним снег, пережидал пока зрячими станут и снова в раскачку, как пьяный, трогался с места. Усталость, измождение, нервное перенапряжение добили, поспособствовали появлению новых неприятностей - галлюцинаций. Видения рождались объёмно, зримо, натурально. В лесу, на поляне, к радости безмерной увидел избушку, занесённую по крышу снегом, трубу на крыше, как положено, из трубы дымок сизый едва курился. «Ну, - обрадовался, - слава тебе, Господи, выбрался, закончились мучения, набрёл на охотника». Неуверенно, сомневаясь, подошёл поближе и, что бы вы думали: вместо заимки - пень-выворотень огромный в снеговую шубу одет, наверху на сломе сосёночка дохлая в бело-сером инее, на дымок издали смахивает. Плюнул с досады, развернулся и несолоно хлебавши потащился восвояси. Метров пятьсот от пня-выворотня отошёл, глядь: между матёрыми соснами буровая дыбится, самая настоящая, ясно, чётко, аж заклёпки в металлических конструкциях просматриваются. Не поверил, но пошёл, вернее, ноги сами потащили, уж так чуда хотелось. О чём мечтал, грезил, то и виделось: то избушка, то факел, то буровая. Только за сосны зашёл, пропала буровая, как будто её и не было. В конце концов, озлился, тащился с опущенной головой, изредка высматривая огонь факела.
Под вечер, уже сереть начало, луна на небо выкатила, лай собачий послышался, недалече от меня. «Чёрт подери! - ругнулся со злостью. - Прошли зрительные, начались слуховые галюники». Притормозил на всякий случай, навострил ушки то¬пориком, точно - лай. Поупрямился, но свернул на него, вышел на чудную лесную поляну. Вид завораживающий, как из сказки поляна выпрыгнула. Поверхность, как поле футбольное ровное, завалена бело-голубым снегом, искрится радужными блёстками, опоясана таёжным чёрным древостоем с купольно-белыми верхушками, выходит запятой на пологий косогор - берег лесной речушки. На косогоре избушка присела, тоже курится дымом с искорками. Заскрипел зубами, матюгнулся, начал поворачивать, но снова лай услышал, протёр глаза и лыжню к избе увидел, встал на неё и покатил к зимовью. Не веря ни глазам, ни ушам своим, когда метров 20 осталось, остановился, вгляделся напряжённо, до звона в голове. Точно изба, должно быть, охотничья, топится, дым из трубы валит. Всё наяву, не во сне, без марафету, а сердце колотится, вот-вот выпрыгнет, в голове шумит, бухает: «Неужто вышел, неужто выбрался, спасся неужто?!» Что произошло со мной далее, плохо помнится, поплыло пространство вдруг, сдвинулось изображение в сторону, встало вверх тормашками, потерял я сознание и рухнул в снег. Видать, окончательно уверовал, что выкарабкался, и расслабился, потерял контроль над внутренними ресурсами, которые до сих пор мобилизовали силы мои, энергию, и не преодолел какие-то паршивые 20 метров до избушки-спасительницы.


Шатун 2


Очнулся весь в поту. Спросонья не разобрался что к чему, хотел встать, но придавленный непомерной тяжестью ватного одеяла, шкуры медвежьей и каких-то поношенных вещей затих. Где я, что со мной - не соображу. Огляделся, вижу: на кровати жёсткой деревянной лежу, не в лесу на снегу, слава Богу, в избе с низким потолком, маленькой, рубленой, слева за головой окошечко крохотное белёсым лоскутком выглядывает. Принюхался - дух живой, Русью пахнет: крепко соленым мужским потом, псиной, шкурьём освежёванным. Свыкся с сумраком, разглядел в углу печку железную, изредка попыхивающую розоватыми боками, стол небольшой из неструганых досок, на столе кружка алюминиевая, крошки хлебные. Дошло, что в охотничьем зимовье, успокоился и, вбирая неотогревшимися клетками печной жар и благость жилого дома, опять задремал.
Кажись, и вздремнул немного, дверь хлопнула, хозяин ввалился большой, грузный, кудлато, как беглый заключённый, заросший черно-седыми лохмами. «Леший, - со сна казалось, - как есть, леший из лесной хмари в избу припёрся».
- Ожил, - прогудел он, сдирая сосульки с усов. – Думал, каюк тебе, когда затаскивал. Уже деревенеть начал. Еле выхо¬дил. Ну, - он грузно сел на лавку, - сказывай, каким ветром ко мне занесло? Кто, откедова? Заблудился, должно? Делись, не робей, я пока стол соберу. Тебе пожевать надо, силы восстановить.
Пленённый говором и внешностью хозяина, рассказал я ему о мытарствах своих, всё без утайки выложил, как опростоволосился, как замерзал, как голодал, как надежды терял последние. Спасибо дочь и жена помогли, думы, забота о них, чувства родственные сгинуть не дали.
- Не тужи, с кем не бывает. Я промысловик, а тоже блудил не раз, - подбодрил он меня. - Подняться можешь или слабоват ещё? Ну, лежи, я стол подвину. Три дня не ел, говоришь? Теперь, считай, четыре: ты сутки проспал. Давай, набирай силы, только шибко на еду не налегай, полегче. Потом наверстаешь.
- Как бы сообщить моим? Поди, уже отчаялись. Жаль, у меня сил маловато.
- Не горюй, завтра встанешь. Тут до буровой 5 километров всего. Оттуда позвонишь. Я провожу. Мне и самому закруг¬ляться пора. Так что радуйся, завтра родных увидишь.
- Как ты нашёл меня?
- Просто. Возвращаюсь я, значит, с промысла, путик свой обходил. Смотрю, около избы бревно непонятно откуда лежит. Подошёл, гляжу, мать моя!.. Человек. Приподнял за подмышки и быстрей в избу волоком, ты уже коченеть начал.
- Не помню, ничего не помню.
- Где тебе, отходил, - на тот свет собирался. Снял одежду с тебя, догола раздел, притащил жира из сенника и втирать в тебя, полкружки спирта споил и укрыл чем мог.
- Куда столько? - показал я на своё укрытие - от тяжести встать не могу.
- Тебя трясло, как при лихорадке. Я накрываю, а ты мёрзнешь, я ещё - ты мёрзнешь. Всё, что в избе было, на тебя свалил, печь натопил - в жаре паришься, а у тебя всё равно зубы стучат. Тогда я жир растопил и им тебя отпаивал. Не простой жир-то, колдовской. Медвежий жирок. Он тебя с того света и вытащил.
- Медвежий жир? - с сомнением переспросил я.
- Он, не сомневайся, - утвердительно ответил он.
- А ты знаешь, - вспомнил я про следы на ручье, - недалеко отсюда шатун бродит.
- Этот что ли? - не без гордости с улыбкой показал он на шкуру, придавившую меня.
- Неужто он? - с недоверием потрогал я шкуру. - Да, свежая, а я и не обратил внимания. Расскажи, как добыл? - попросил я. – Прошу, расскажи.
- Хорошо, расскажу. Ты ешь давай.
- Мне б чайку тёпленького. Так в лесу хотелось.
- Чаёк найдётся. Вот, не остыл ещё. Чайник, как лохань, удобный, я вечерять люблю. Ночи длинные, надолго хватает. Пей хоть весь. Худа не будет.
Жадно, с упоением, кружка за кружкой пил я крепко заваренный чай и не мог утолить жажду. Леший, так про себя я назвал охотника, подбросил дров в печку, зажёг керосиновую лампу, присел к столу, налил себе чаю и неторопливо начал повесть о медведе-шатуне.
- Это, брат, история целая. Не люблю я о своих успехах гла¬голить, но про этого расскажу, много беды принёс. Ты сам-то откуда будешь? Из Муравленко? Так слышал, должно, про шатуна, что на Суторминском месторождении смуту сеял?
- Слышал, - утвердительно ответил я. – Думал, басни рассказывают.
- Не басни. Этот всю округу взбаламутил. Впрочем, по порядку. Заезжие браконьеры медведя из берлоги подняли. Теперь появились такие, по всему Северу шастают. Беды от них больше, чем от шатунов. Эти (из Сургута что ли?) хотели шкуру медвежью добыть, а чуть свои не оставили. Не ожидали, что на них из чела не медведь, а гора вылезет, со страху попалили в воздух и дёру... Словом, подняли… Зимой прокормиться медведю сложно, а голодный зверь - страшный зверь, быстро в стервятника превращается. В такое время лучше не попадаться ему. Преследует всё, что движется, поедает всё, что подвернётся, не боится к людям идти, скот режет, человечиной не брезгует. Этот вот, - он опять кивнул на шкуру, - все буровые по кругу обошёл, везде навёл шороху, кладовые вскрыл, столовые разбомбил, двоих потрепал, многих перепугал до смерти. Раз пришёл на пятнадцатую буровую, людей на вышку загнал, тушу быка из кладовой выпер и на глазах у всех устроил пиршество. Радист в конторе заперся и дозвонился до посёлка. Наряд милиции выслали мишку-бандита брать. Все ребята крутые, дерзкие, как же, все с автоматами. Без предосторожностей на куст залетают, из машины, как боевики, высыпали - сейчас мы его как миленького в два приёма. А мишка, не будь дурак, машину издалека услышал и затаился за вагончиком, выжидает. Милицейские для острастки в воздух постреляли, в столовую заскочили, в вагончики - никого, посмеялись над буровиками-паникёрами и к вышке, слезайте, мол, мужики, удрал Хозяин, в штаны от страха наложил. А медведь с тылу выскочил и с рёвом, рыком на них. Милицейские ухари со страху автоматы побросали и тоже на вышку. Один сплоховал, замешкался, мишка подмял его, потрепал слегка и ходу в лес.
- Насмерть его? - с ужасом спрашивал я.
- Нет, выжил, выкарабкался. Кости срослись, лицо, правда, не лицо, а шрам сплошной. За боевые заслуги перед Отечеством медаль дали, сейчас на пенсии по инвалидности.
- Досталось, видать, мужику. А дальше, дальше что было? - живо спросил я, заинтересовавшись коварным зверем.
- Дальше? - задумался Леший, почесал кудлатую голову.
- Дальше меня позвали, не то что официально, через власти, а так. Мастер по бурению с двадцатой разведочной приехал ко мне в Ноябрьск в гости и рассказал о Шатуне. Потом упрашивать принялся: «Поехали, да поехали. У тебя опыт, на счету не меньше двадцати, наверное. Помоги избавиться. Работу дезорганизует. Умный зверь, коварный, с ним по-серьёзному разобраться надо. Профессионально». В общем, уговорил. Я эти места не понаслышке знаю, ещё до освоения Сутормы здесь охотился. Взял двух лаек-медвежатниц и сюда, на эту вот избушку. Боялся, раздраконили, нет, сохранилась в целости-сохранности. За медведем долго ходил, высматривал, выслеживал, изучал повадки, привычки. И правда, умный зверюга - никакой системы, никакого повтора, каждая ходка, каждое нападение по-новому совершает, не просчитаешь, не предугадаешь.
Надоело мне поджидать, когда он ошибку сделает, бесполезно время тратить, решил к старому надёжному способу прибегнуть. Облюбовал лесной островок-мысок, недалеко от третьей старицы Пяку-Пура, на нём сплошь крепи, буреломы, чащи, горельники. Вокруг мыска голые тундровые болота, только перешеек, соединяющий островок с чёрной тайгой. Не островок, а медвежий угол. Мой шатун за это время тоже побывал на островке, отлёживался после разбоев. Я и посчитал, раз единожды побывал, то и второй раз заявится, уж больно места подходящие. Ему подходящие, а для моей охоты тем более. Посчитал и каждое утро чуть свет к тому островку наведываюсь, смотрю, не пришёл ли. Вот и позавчера, едва рассвело, лыжи навострил и пошел. Прихожу, смотрю: есть след на мысок - крупный размашистый, определяю: мой Хозяин заявился. Обошёл островок - выхода нет. «Вот и попался, голубчик», - вслух радуюсь, а чему радоваться-то? - будто уже до¬был его, шкуру на стену повесил.
- Как позавчера? - встреваю я. - След-то я вчера видел. Свежий совсем.
- Позавчерашний. Ты его в лесу переходил, вот и не успело замести, поднялся бы по ручью вправо на плоскогорье, там следы и не нашёл бы, пурга выровняла.
Так вот. Где я остановился? А-а-а, следы Хозяина нашёл. Поставил, значится, на след собак, затравил их и отпустил, а сам - на перешеек, встал на самом узком месте. Медведь в чистое поле, то есть в болото тундровое, днём не рискнёт пойти, испугается, наверняка будет к тайге пробиваться - в лесу скрыться легче. А пробиваться где лучше? Конечно, по залесенному перешейку. «Тут тебя и встретим, на этом самом месте. Ты хитрый, но и мы не лаптем сделаны», - решил про себя я. Островок от тайги отделяла чистая незалесенная полоска шириной метров семь-восемь. Я за крайней кряжистой сосной облюбовал место, обтоптал, сучки убрал лишние, чтоб обзор был. Схоронился до поры и весь в слух превратился.
Слышу, собаки зло, с яростью залаяли. Значит, подняли бугая. Молю Бога, чтоб на меня гнали. За молодого кобелька Грома переживаю. Белка, мать его, она опытная, в бою искусная, не подставится, а Гром горячий, салажня ещё, одного лишь пестуна и брали с ним. В пылу забудется, полезет нахрапом, а зверюга-то хитрый, ловкий, реакция у него молниеносная, достанет. Когти у медведя, видал, какие, - он опять показал на шкуру. - Как зацепы у монтёров, что по столбам электрическим лазят. Хороший пёсик был, с характером, да-а-а. На мою беду прав я оказался, накаркал. Подняли мишку собаки, карусель устроили. То одна навалится, то другая за гачи ухватится - чувствительное место на заднице, на «штанах» мишкиных. Тот ярится, слюной брызжет, норовит сбить паскудину, отбросить сучару, разорвать её; лупит лапами по лютому ворогу, а собаки нет уже, отскочила, удары рассекают воздух. Медведь ещё более ярится - и за ней. А другая собака в это время, в это же покусанное место, клыками вгрызается. Мишка ревёт от боли и за другой паскудиной кидается. Освободившаяся псина снова за гачи его хватает. Медведь садится на задницу и от боли неистовой приходит в бешенство, начинает крушить всё, что под лапы попадётся, а собаки не отстают. Не сразу, но доходит до мишки, что от этих назойливых ос одно спасение - бегство, и – ходу. Но собаки не дают далеко оторваться, достают, вынуждают вновь садиться на задницу, беречь её. Медведь дурниной ревёт, отбивается и снова - в бегство. Бой боем, но в подсознании у Мишки сидит, что собаки одни не охотятся, они с людьми должны быть обязательно, от людей главной беды ждать надо, от людей с оружием, а от них одно спасение - лес густой, нехоженый. Бессознательно шатун мой к тайге по перешейку ринулся, а мне того и надо. «Иди, иди, - шепчу, - Мы готовы». Перед выходом с мыска Гром, видать, догнал мишку, посадил на мягкое место, отпрыгнул, тут и Белка подоспела, в новом месте порвала штаны мишкины и отскочила. Гром в атаку сготовился, тут и перехитрил его медведь. Сделал вид, что за Белкой бросится, а сам развернулся и встретил Грома затрещиной. Тот отлетел метров на 10, ударился о дерево и прилип к нему, заскулил предсмертно и мгновенно издох. Белка, боевая собачка моя, не напугалась, наоборот, с многократной обозлённостью навалилась на шатуна, мстя за сына, за породу собачью, и потому ничего не оставалось медведю, как опять пятки показывать, на меня идти.
Как я пристально ни вглядывался в лес на другой стороне, всё равно прохлопал появление медведя. Он, резко остановив свой бег, возник внезапно. Хищно вздыбился, жёлтыми, налитыми злобою глазами оглядел чистую полосу, перевёл взгляд на лес, показалось, на меня и замер. Сердчишко моё забухало, кровь ударила в голову, дыхание запрерывалось, но усилием воли я собрался и действовал отрешённо, как заведённая игрушка, нажимая на курок карабина, целясь в лоб между глаз. Медведь взревел от пули, грузно осел, но собрал силы и попер на меня. Навстречу ему - еще две пули в грудь, в сердце, и мишка зарылся в снег, с какой-то метр не добежав до меня. Вот он лежит рядом - мёртвый, безобидный, а подходить боюсь, уж больно страшна и огромна туша. Осмотрел сначала, не прижаты ли уши, не вздыблена ли шерсть на затылке. Чем чёрт не шутит, может, затаился перед смертью и поджидает меня недотёпу. Пока я определялся, Белка подоспе¬ла, давай, не остерегаясь, драть медвежью шкуру с неизрасходованной злобой и местью. Еле-еле оттащил лаечку. Вместе сходили за Громом, всплакнули, похоронили, салют двумя выстрелами произвели. Что тут поделаешь - молодо-зелено, у медвежатников участь такая. Их смолоду натаскивают на схватку смертельную. Ставка схватки – жизнь, не более и не менее. Оплошал, промахнулся, зевнул - жизнь потерял. Вот так. Пока обдирал шкуру, намучился: уж больно здоров мишенька оказался. Полдня затратил.
Он замолчал, задумался, обхватив кудлатую голову. Видно, всё ещё переживал схватку с медведем. Керосин в лампе заканчивался, и огонь за стеклом заплескался, как на ветру, задымил и вскоре совсем потух. Изба погрузилась во тьму, только печка от дверцы продолжала временами бросать свет на мужественное, в шрамах, лицо охотника, охотника-воина.
Сон снова навалился на уставшее тело, глаза слипались, но рассказ сочный, яркий зримо захватил меня. Представился воочию смертельный бой охотника с хищником.
«Да, чуть не подмял мишка Лешего, метра не хватило всего. Три пули в голову, в сердце и те не остановили Хозяина. Что за сила, что за энергия двигала зверем, непонятно. Может, сверхъестественная. Теперь вот отгулял мишенька. Зло наказуемо, сколь верёвочка не вейся, а конец будет - ещё раз удостоверился я в правдивости народной поговорки и несколь¬ко посочувствовал животному, невольно сопоставив себя с ним в части завершения жизненного пути. Жизнь Шатуна Второго закончилась бесславно, трагической гибелью. Жизнь Шатуна Первого, моя то есть, тоже чуть у порога избы не оборвалась. Только случай спас, а подмял бы мишенька охотника, тогда бы и меня спасать было некому. И моя жизнь тоже бы... Как переплелось всё. Неужели у всех шатающихся участь такая?» - подумалось мне и сладостно представилось, как завтра увижу своих, обниму жену, дочь, друзей, и с этими мыслями я уснул здоровым крепким сном.

* "Вкус ягоды ямальской" - 2*

Наверх


Авторы альманаха "Вкус ягоды ямальской" | Сборник -1 | Сборник-2 | Сборник-3 | Сборник-4| Сборник-5 Писатели Ямала | Лауреаты премии главы города | Анализ творчества | Произведения

 

 

ВКУС ЯГОДЫ ЯМАЛЬСКОЙ - 3

М и к а

Сразу по весне, как только с открытых участков - бугров, яров сошёл ноздреватый, грязный снег, а наша река–кормилица Пякупур сбросила свои ледяные оковы и буйно, привольно разлилась большим паводком, затопив луговые поймы и верхние террасы, так сразу, не мешкая, засобирались мы на рыбалку в старую протоку, ту к которой и пройти можно было только по половодью, по большой воде. Там-то, по словам старожилов, в этой протоке рыбы водилось видимо-невидимо. Прихватили с собой навязанные за долгую зиму рыбацкие сети из капрона, сели в моторную лодку и понеслись, рассекая реку бурунами, вниз по течению. Кто не был в это время на северных реках, кто не ходил на лодках, тот не знает, какие глубокие волнения и переживания охватывают и бередят истосковавшуюся по раздолью душу, как отрадно и как прекрасно сие занятие в этот долгожданный час. Никаких тебе неудобств: ни настырного, злющего гнуса, лезущего в глаза, уши, под рубашку, в штаны, ни испепеляющего летнего солнца; за бортом и далеко вдаль до черного берегового леса прохладная, плещущая о борт, играющая солнечными бликами вода, и брызги от неё приятно, сладко бьющие в лицо, в глаза, губы; по берегам, по отмелям, островам - повсюду радующая глаз, только что проклюнувшаяся сочная зелень листвы, и нежная, мягкая, зелень хвои лиственниц.
Мотор ревел ровно, тянул славно, без надрыва, и мы, подгоняемые течением, довольно быстро дошли до так называемых «Трёх дыр». Это два старых рукава реки – старица и бойкая речушка - последовательно, друг за другом дырявили пологий берег, иными словами, впадали в Пякупур, втекали странно, почти под прямым углом, образуя небольшие, бывало, пересыхающие устья, схожие с дырами в рукаве одежды; зато весной, в пик половодья, они сливались в большое, просторное, стремительное русло и уходили, разливаясь, далеко по лесотундре. В это русло, в эти «Три дыры» мы и свернули, спугнув несметные стаи уток, пожалев, что не взяли ружьё, оно всегда так – по закону подлости - как не возьмёшь его, так дичь на голову садится, как возьмёшь - так за целый день - никого, как будто вымрет всё. Разогнали уток и ходом, ходом, понеслись, петляя, по разливам, уворачиваясь от низко согнутых деревьев и обходя мелководье. Шли долго, ходко. Забрались, преодолевая заторы, минуя топляки, в такие непроходимые камышово-осоковые урманы, в такие чащи затопленного, переплетённого кустарника, куда, наверняка, не ступала нога человека. Изрядно проплутав, промаявшись, насилу продрались мы через это хмарево и только лишь к вечеру вышли на чистую воду, которой и оказалась та искомая, знаменитая протока. Пристали к её левому высокому берегу – яру и устроили привал.
Перекусили и, даже не допив бутылку, мужики, поглядывая на заход солнца, засобирались, заторопились.
- Быстрей, быстрей, – торопил Мурлоса непоседа Шумило. – До темна успеть надо. Поехали!
- Не до темна нады, а до вечерней зорьки, хот умры, но пару штук забросит нады, – охотно поддержал кавказец Мурлос. – Тогда и ухой до сна набалуемся. Поехалы, - согласился он, а сам сидел, не двигался, а сам, хитрец, тянулся к бутылке, заманчиво поблескивающей боками под лучами заходящего солнца.
- Оставь, приедем с устатку примем. То-то хорошо пойдёт, после дела завершенного. Поднимайся, ну! – посуровел Шумило.
Они попрыгали в лодку и, взревев мотором, вскоре скрылись за излучиной. Я остался один и занялся топливом. Нарубил, натаскал впрок сухостоя, коряг, пеньков–выворотней, сложил их порядком и принялся за костер. Устроил коротенькие дровишки шалашиком, под них натолкал хворосту, бересты и запалил огонь. Сам блаженно растянулся рядом на фуфайке, глядя, не мигая на костёр, на ало-красные языки пламени, ненасытно вбирал в себя жар, стараясь понять, проникнуть в извечно-неразгаданные тайны огня, его древность, его сущность, изредка бросая взгляды на реку, на рядом стоящий и далеко просматривающийся сосновый лес.
Внезапно, вдалеке среди редких сосен промелькнуло что-то живое, крупное, промелькнуло, замерло и снова с остановками двинулось. Я протёр слезящиеся от дыма глаза, напряг зрение и убедился, что по лесу, от меня далеко не удаляясь, кто-то бродит. Заинтересовался и пошёл почему-то без опаски. Животное, заметив моё движение, на удивление, не убегало, не шарахалось, а наоборот, настороженно замерло. Я подошёл к нему метров на тридцать, разглядел лосёнка и, удивлённый, остановился, внимательно разглядывая чудо природы. Это был красавец малыш-лосёнок, сеголеток, на длинных, стройных, почти под два метра, ногах, с крупным, поджарым телом, с прядающими длинными ушами и большими навыкате глазами. Рассматривая его, я старался понять, почему супротив всех понятий это лесное дикое чудо не убегает от меня, почему с любопытством без страха разглядывает? Может, мать близко, на неё надеется, придёт и, если потребуется, кого хошь, в землю втопчет. Не похоже что-то, была б поблизости, давно б проявила себя. Нет, наперекор природе это. Всё живое боится человека, окромя медведя, конечно, да волков в стае, смертельно боится, убегает, прячется. Стремится в руки не даться, а уж если оплошал, попался на глаза, норовит отбежать как можно дальше, скрыться. Так ничего и не поняв и не уяснив для себя, решил я хотя бы поближе подойти к нему. Сделал пробный шаг - и лосёнок сделал, только, к сожалению, не в мою сторону, а в противоположную. Тогда я руку протянул и позвал его первым именем, которое пришло в голову:
- Мика, Мика, - звал ласково, нежно, призывно я, а сам незаметно, маленькими шажками двигался к нему. Не тут-то было, лосёнок, хитрец, ухо востро держал, определил для себя безопасное расстояние и ближе не подпускал. Я на поверку сделал резкое движение к нему и лосёнок отпрыгнул, отбежал, но, однако не скрылся. Вероятно, любопытство, а может, нежелание оставаться одному, пересилили, и он остановился. Опять повернул голову, уставившись на меня, пристально разглядывая. Видимо, в первый раз встретил такое чудо двуногое, говорящее. Тогда я по-охотничьи сторожко, мягко ступая, стараясь не трещать сучьями, резко не раскачиваться, снова приблизился к нему и, имитируя в руке лакомство, опять зазывно поманил его:
- Мика, Микушка. Дорогой, славненький, красавчик ты наш, иди ко мне. Ну же, ну!
Представьте, поверил. Нутром, видать, почувствовал, что я не враг, не принесу ему вреда, и пошёл ко мне, но, подойдя метров на десять, вновь остановился, поостерёгся, видать. Я загорелся, задался целью вплотную с ним сблизиться – приручить. Для чего попробовал сымитировать уход, другими словами, сделал вид, что бросаю его. Сам же крепко надеялся, что он увлечённый, заинтересованный, не отстанет, пойдёт за мной. Так и вышло: я от него неспешно, собранно - он за мной чутко, осторожненько, я остановлюсь, замру, и он остановится, воздух ноздрями втягивает, я снова тронусь, и он следом. Так не торопясь, без суеты, с подзывами: "Мика, Микушка, сынок, лосенька», - и пришли мы с ним к костру. Он и огня не испугался, подошёл близко к костру и остановился в ожидании.
Я быстренько в рюкзак слазил, достал горбушку хлеба и с опаской (вдруг копытцем «приголубит») протянул его на ладони, опять же ласково уговаривая, поскольку успел заметить, что слова мои благоприятно на него действуют. И он взял хлеб толстыми, шершавыми и в то же время по-детски мягкими, тёплыми, как будто парными губами. Не отбежал, не отказался дикий зверь, а взял, чем совершенно потряс меня. И я, вероятно, сопоставив поведение лосёнка с человечьим, сразу вспомнил своего внука Кирюфанюшку. Когда его из ванны вымытого, как ангелочек, розовенького, пар источающего, принесешь в кровать, начнёшь растирать махровым полотенцем, а он прижмётся к тебе тёпленьким телом по-детски доверчиво, отдавая всего себя во власть взрослого, а ты обнимешь его нежно, ласково поцелуешь, крепко прижмёшь к себе, и захолонет сердечко, застучит радостно, звонко, и покатится слеза безграничной любви к крошечке. От умиления покатится, от переизбытка чувств к родному, желанному, беззащитному.
Так и тут дитя, дитя природы, только дитя дикое, но тоже доверилось, пришло к костру, взяло из рук корочку, как тут не воспылать гордостью, как не порадоваться, не растрогаться.
Лосёнок меж тем съел хлеб, постоял, постоял, видит ничего более не предлагают и не спеша, раздвигая ветки крупным телом, в лес удалился, в ту сторону, откуда пришёл. Может, запоздало сработал извечный звериный инстинкт боязни огня, а может, наперёд меня услышал приближающийся рёв лодочного мотора. Вскоре и я различил надсадный, запредельный шум его, и немного погодя, разглядел несущуюся с хлопанием по волнам лодку и в ней до предела собранных, чем-то растревоженных мужиков. Они, не сбавляя хода, вырубили газ у самого берега, врезались в него, выскочили–вылетели из лодки с выпученными от страха глазами и давай орать:
- Матвеич! Туши костёр! Уходим, сматываемся!
- В чём дело? – спросил я и, ожидая разъяснения, стоял бездеятельно, раскрыв рот.
Они не стали ничего объяснять, на бегу плеснули в костёр ведро воды, похватали рюкзаки, затолкали меня в лодку, и мы на полном газу сорвались в обратную сторону – туда, откуда пришли.
Опять через камыши, чащи, густой тальник, вырвались на чистую гладь старицы, и только тогда я осмелился спросить:
- Что случилось-то, мужики, всё-таки? Чё убегаем?
Мужики сбавили скорость, мало-помалу оправились и наперебой, то и дело с тревогой поглядывая по сторонам, принялись рассказывать о случившемся. И поведали такую невероятную историю, что я, знающий их много лет, с трудом поверил. Из путаной, торопливой, перебивающейся речи трудно было что-нибудь понять.
Они, как только отъехали от меня за излучину, заглушили мотор, и, посовещавшись, куда бросать, подошли вплотную к противоположному берегу и сели на вёсла, принялись ставить сети. Первую забросили, за вторую только взялись, глядь, а первая-то забита, рыбы столько набралось, что и поплавков не видать – утонули под тяжестью. Три сети ряженки, ячея здоровенная на 60 (крупнее не бывает), поставили одна за другой, все вдоль и около этого берега, и все утонули, рыбой заполненные.
- Вот эты да! – изумился Мурлос. – Сколька, генацвали, жыву, столька рыбачу, а такой ловлы ни разу не выдал. Что-то запрыдельное. Их-а-а.
- Да-а-а! – растянул от удивления слог Шумило, соглашаясь с ним. – Я тоже не видел.
Когда третью сеть ставили, концевые верёвки к тальнику привязывали, тогда с противоположного берега, с того, где я остался, треск послышался. Мужики из-за кустов, в начинающих спускаться сумерках присмотрелись и увидели лосиху, которая, прихрамывая, вышла из берегового леса, повертела головой и, не заметив ничего подозрительного, спустилась, сползая на передних копытах, подволакивая заднюю ногу, в воду, и поплыла к противоположному берегу.
- Куда? – прохрипел дальнозоркий Шумило. – Там же сеть, порвёт, себя запутает. Что делать? Что делать? – метался он по лодке.
- Заводы мотор. Погналы наперерез. Можыт, успеем, – нашёлся Мурлос.
Мотор клацал, чавкал, но, как назло, несмотря на все старания, не проявлял признаков жизни. И только с десятой или, Бог знает какой, попытки маховик, из последних сил раскрученный обвязанным вокруг себя шнуром, разбежался, а двигатель «прославленного» отечественного мотора «Вихрь» затарахтел, и мужики, белые от злости, помчались наперерез лосихе, но поздно - как ни выжимали из мотора мощи, не успели. Лосиха, собрав на себя сети, вышла из воды вся в капроновых, крепких силках, в скользкой рыбе, недовольно фыркая, сердито мотая головой и отмахиваясь ногами. Она суетливо, бестолково, упорно старалась сбросить сети, порвать их, крутилась, брыкалась, но только больше запутывалась и слабела. Больная, простреленная нога мешала ей, и она, совсем обессилев и убедившись в бесплодности своих попыток, встала, отрешённо повесив голову.
Тут-то, на беду, откуда ни возьмись, и вылетел громила-медведь. Как он здесь оказался, то ли в засаде поджидал бедную, толи случайно шастал в здешних местах? Вылетел, рявкнул утробно, свирепо и без подготовки прыгнул ей на спину, переломил хребет, сбил с ног, вцепился в горло и в мгновение ока перегрыз его. Напился кровушки вражина и только тогда горящими желтизной и злобой глазами оглядел округу, увидел наших мужиков, оцепенело сидящих в лодке, и оскалился. Ребята заворожено и со страхом взирали на столь скорую и дикую расправу матёрого хищника над лосихой и были ни живы, ни мертвы. Зверина разглядел непрошеных гостей, разгневался - дальше некуда, заревел громче прежнего, пугающе, грозно и сноровисто пошёл на них, бухая что есть мочи по воде лапами. Мужики, хорошо, мотор не заглушили и вовремя пришли в себя. Кое-как трясущимися руками нашли скорость, врубили, и дай Бог мочи, только их и видели.
- Он теперь, свою добычу оберегая, не успокоится, пока не убедится, что прогнал нас. Чует гад, что без ружья мы, поэтому и смелый такой, - подытожил Шумило.
- А сети как же? - спросил я, кое-как переварив сказанное.
- Хрэн с ными, с сетямы, - ответил Мурлос. – Лосиха всё равно перервала их. Самы живы, и на том спасибо.
Так вот оно в чём дело, уяснил я. Теперь понятно, почему Мика так себя вёл: один остался. Видать, впервой ему это, не натерпелся малыш ещё ни от человека, ни от какого другого существа, не успел, знать, по молодости, потому и доверчивый такой оказался, ласковый. Жаль мать-лосиху его, не успела она сынка выучить жизненным премудростям, не научила опасаться неведомого, погибла раньше положенного. Зверь косолапый задрал её, оставил малыша одного-одинёшенького, без защиты, без опоры, на произвол судьбы кинул. Вот всегда так: добро и зло рядом живут. С одной стороны, мягкость, доверчивость, с другой - жестокость, злоба. Обидно только, что зло в природе побеждает завсегда почти, и остаются беззащитными неопытные, маленькие существа, навроде Мики, которым, чтоб выжить, менее всего эти доверчивость и любопытство требуются, а надобны изворотливость, жёсткость и обязательно - везение, уйма везения. С ними-то выжить можно и нужно, для нас нужно. Так дай же, Господи, их ему - Микушке. Помоги доверчивому. Прошу, молю: «Помоги!».

* "Вкус ягоды ямальской" - 3*


Не сотвори зла

Дело в советское время было, середина восьмидесятых топала. Шло, бурлило глумливое, унизительно-оскорбительное профсоюзное собрание – делили квартиру. Квартиру, выделенную Мерзлотной станции, в рядом строящем молодом городе нефтяников. Квартира эта дорогого и дорого стоила, во всех отношениях дорого. Первый на очереди стоял Владимир Чубаров, инженер станции. Ему квартира предназначалась по праву: парень много сделавший для Мерзлотной станции; собственно и саму станцию он, считай, один выстроил. Но! Квартира вещь драгоценная, она, как дар Божий, и нашлась целая группа сотрудников-неприятелей, людей безнравственных, подленьких, считающих себя несправедливо обиженными Владимиром, не чаявших за это побольнее ударить, напакостить. Эта свора, иначе Чубаров и не называл их, накатала заявления, в котором, ссылаясь на собранный «компромат», требовала отнять квартиру у Чубарова. В «компромате» том все мелкие, застарелые грехи Чубарова были перечислены, задолго ими трепетно учтённые, но были и наветы серьёзные, страшные – обвиняли Чубарова в присвоении государственных средств, в содержании «мёртвых душ». Заявления эти голословные, ничем и никем не подтверждённые, без свидетелей, без очевидцев, вещественных доказательств, однако подписанные не одним, а рядом лиц, вкупе с начальником, давали возможность «доброжелателям» ставить вопрос о снятии Чубарова с очереди на жильё.
В прокуренном небольшом зале было жарко, пахло потом, табаком и устойчиво, неотразимо – неприязнью и враждой.
- Кто за то, чтобы Чубарова убрать из очереди на квартиру? – спросил, отвратно шмыгающий носом председательствующий, он же начальник станции. – Чубарова, чтоб на голосовавших давления не оказывал, прошу удалиться, – добавил он безапелляционно, высокомерно задрав вверх нижнюю губу, зыркнул по залу нечистоплотным, лицемерным взглядом.
Голоса разделились поровну. Один Вася Оборотнев не сказал ни да, ни нет. Сидел, глаза опустив, наморщив лоб, и мучительно соображал, куда качнуться, чью сторону принять? Вася был другом Чубарова, до сих пор - другом надёжным, верным. Дружба их была годами проверенная, они друг друга ещё с «земли» знали. Не раз и не два попадали друзья в такие передряги, что будь на их месте другие, вряд ли бы с честью выбрались. Раз на охоте Чубаров ногу сломал, так Вася через буреломы, валежники холодной слякотной осенью, сам едва живой, без еды, без обогрева (спички кончились) его несколько дней на себе из тайги выволакивал.
Другой раз наоборот Вася пропал, так Чубаров, не смотря на то, что у других терпение и надежда лопнули, ещё два дня искал его и нашёл в тундре в спячке замерзающего. Откопал, зубы разжав, спирта влил, растёр лицо меховой варежкой, помял, побил вполсилы, приводя в чувство, и погнал домой, где матерками, где тычками, чтоб злился, не засыпал. Злых-то, - не только идти, злых и воду возить заставить можно.
Друг-то друг, но в очереди на квартиру Вася Оборотнев вторым стоял, вот и сидел, раскладывал, кумекал, как быть, чью сторону принять? Если поднять руку, то квартира ему достанется. Как просто, аж дух захватывало! Квартира – это ж какое счастье, полжизни отдать можно. Однако голосовать против совесть мешала, не позволяла торговать дружбой, опять же душа Васина - неиспорченная щемила, тревожно звякала. С другой стороны, если слюни отбросить, прагматично подойти, были грешки у Володьки, не такие уж и страшные, но были. Теперь пускай несёт ответственность, квартиры же раз в пять лет дают, загнёшься, дожидаясь, в этом вагончике – металлическом ящике, в котором зимой волосы к стене примерзают, а летом жара удушающая - глоток чистого, прохладного воздуха в ночных кошмарах снится. В то же время было бы за что лишать Чубарова квартиры, за серьёзное что-то, тогда легче, проще, спокойнее, но ведь не за что, «компромат»-то липовый. Вася знал об этом, искал, но не находил опоры, оправдывающей выступление против друга. Тут на помощь ему, дети его, как укор, как крик о помощи, перед глазами встали, двое детишек, оба маленькие детсадовские. Им-то каково, если взрослый в этих крайних условиях не выдерживает, им то совсем невмоготу: то и дело болеют, на глазах чахнут.
- Ну, ты что, Василий, резину тянешь, давай решайся. Время позднее по домам пора, - подтолкнул его начальник, хотя сам от голосования воздержался, не желая нести ответственности. – Не боись. Чубаров мужик ушлый, себе ещё выбьет. Давай, не задерживай.
У Васи, наперекор кричащей совести, рука сама потянулась вверх.
Дело поганое сделал и, как побитая собака, заковылял после зачтения решения, подальше от собравшихся, ни на кого не глядя, не желая ни с кем разговаривать.
На следующий день Чубаров остановил друга, заглянул в опущенные глаза и, не веря в предательство, спросил:
- Как ты смог, Василий?! Двадцать лет дружбы на заклание!?. –убедился, что так всё и есть, взорвался. – Эх ты, шкура! Подонком заделался!
- Ты извини, Матвеич, – с трудом, краснея и мямля, ответил Василий, -дружба дружбой, но обстоятельства иногда выше нас. У меня дети болеют. Куда деваться, и не я один против был.
- Со сворой себя уравнял, эх ты! – передёрнуло Матвеича, он сжал кулаки, заскрипел зубами, плюнул Василию под ноги, повернулся и прохрипел. – Дети. У меня что, не дети? Неслыханно! Друг - предатель. Святое растоптал, под дых кол вбил, - и, пошатываясь, слепо пошёл прочь.
Матвеич в жизни больше всего дружбу ценил, порочней, гаже поступка, не знал, представить не мог. Поэтому и воспринял предательство друга, как катастрофу. Он не столько квартиру жалел, сколько потерю друга переживал: маялся, с лица сошёл, почернел, ни с кем не разговаривал. Перестал есть, пить, заболел, с постели дней несколько не вставал. Слава Богу, нашёл в себе силы, поднялся и, затаив смертельную обиду на бывшего дружка своего, принялся под сердцем вынашивать мысль об отмщении. Мести хотел жуткой, страшной, чтоб не повадно было, чтоб на всю жизнь запомнилось, как на святое плевать, растаптывать. Вскоре и случай представился.
Дня через два, их беспардонный начальничек – человек, не помнящий зла, которое сотворил накануне, разобщив друзей, превратив их в недругов, призывает спокойненько обоих к себе и посылает вдвоём на дальний, глухой мерзлотный пост климатические параметры снимать. В то время как раз весна по земле буйно, вприпрыжку, вышагивала, а может и лето в свои права вступало. На Севере не поймёшь, - время то растянуто, то скоротечно вёсны частенько затяжные бывают, другой же раз, зима сразу в лето впрыгнет: снег враз сойдёт, южный жаркий ветер подует, белые ночи придут, объявятся, мерзкий гнус вылезет, заедать всё живое начнёт, берёзки, ивы, вербочки в один день распустятся, наденут сарафаны ярко-зелённые. Лиственница, та единственная из хвойных одежду сбрасывает, непросто красавице прорастить её вновь, она подольше гладкоствольных свою зеленую поросль – иголочки бархатные выкидывает. Зато, какую поросль, глаз от нежной, юной зелени не оторвать. Гуси, утки, прочие водоплавающие стаями, косяками напористо, низко, плотно, пойдут, полетят так что неба иной раз не видать, попрут споро с криком, кряканьем, с гаганьем-гомоном.
Матвеич страстный охотник. Для него это пора благодатная, лучше и надо бы, да не выдумаешь, ехать на пост сам Бог велел, там места для охоты великолепное и время для этого останется, но с Василием зарёкся, никаких дел с ним себе приказал. Пошёл отказываться, а ему приказ в нос, под роспись. Начальнику только того и надо, чтоб он приказ не выполнил. Видать, не терпелось выжить мужика своенравного. Конечно, кому понравится, если в лицо бросают: «Бездельник, лицемер, ботало». Чубаров мужик прямой, он после позорного судилища так и не иначе разговаривал с начальником, иногда и покруче, если один на один, с перцем, хлёстко, забористо.
Робота Чубарову нравилась, вложил он в станцию достаточно, даже больше чем достаточно, и не только труда, но и души кусок порядочный, считал её своей, так что уходить не собирался, и, переломив себя, сжав до хруста челюсти, он на задание выехал.
Сели они с Оборотневым в лодку моторную и пошли раздольно по разливу, разбрызгивая веером мутно-жутковатую на глубине, быструю воду, покатили вниз по разодетому молодой разнотонной зеленью Пякупуру. Обдавало свежестью, прохладной, чуть уловимыми запахами зарождающейся зелени и рыбы. Шли долго, ходко, но пришли к охотничьей сторожке, что около поста стояла, только к вечеру. Солнце уже натрудилось, наплавилось, собралось за окоём прятаться, отдохнуть, знать, решило, с часок поспать, понежиться. Чубаров выпрыгнул на берег первым, взял ружьё, махнул им для Василия в сторону старицы и молча пошёл туда, надеясь к ужину на шулюм дичи раздобыть. Вышел на старицу вовремя, солнце наполовину село, зорька вечерняя заиграла, зарумянилась, утки на крыло встали, перелёт начался. То-то дело, душе радость, на сердце веселье. Глядь в небо, две утки - большие серые неспешно, весомо над головой, как баржи нагруженные, разрезая пространство, идут, плывут. Эх, высоко! Не достать! Слева, неожиданно, упруго вспарывая воздух, стая шилохвостов налетела. Ружьё к плечу. Прицел на три корпуса вперёд. Жаль, далековато! Тут же, откуда ни возьмись пёстро - разнаряженные молодцы – турухтаны гурьбой на берег высыпали. Петушки грудь о грудь сошлись, турнир брачный устроили, загривки «воротниками» белыми взъерошив, «уши» из длинных перьев навострив, мох из-под себя выдирая, вдаль раскидывая, удаль молодецкую демонстрируя. По ним и шмалять зазорно – все как один длинноногие, черно-бурые с рыже-серым налётом на груди красавцы и уж больно маленькие вояки, мяса с детский кулачёк всего. Чирки – свистунки, сизокрылые, как свихнувшиеся истребители, промчались рядом, на расстоянии полу выстрела и заметались, закружились поблизости. Их то, мало в удачу веря, и решил взять Матвеич. У чирков скорость бешенная и лёт ускоренный, рывковый, причём рывки то в одну то в другую сторону, поди, угадай в какую. Но сегодня был день Матвеича, везло ему. Навскидку одного за другим подстрелил трёх серых селезней с охристыми зобами и чёрно-зелёными «зеркальцами» на боках, подбил и довольный охотничьей удачей двинулся, разглядев огонёк в редколесье, к костру, который в ожидании Чубарова развёл «Оборотень». Так и не иначе он теперь называл бывшего дружка своего.
К костру вышел когда стемнело, и сразу, неожиданно после тёплого, солнечного дня зябко стало, прохладненько, Матвеич присел поближе к костру, с устатку вздохнул протяжно, натружено, протянул жилистые, мускулистые руки к огню, который желтовато-кровавым пламенем играл в сумраке озорно, весело, и умиротворённо закрыл глаза. Любил он походную жизнь, а в ней, собственно, костры в ночи, дорожил ими, временем этим, тосковал без него.
- Пей чай, - проговорил Василий. – Я пока утками займусь.
Матвеич, молча и, не глядя на Василия, будто того вовсе не было, налил в кружку густо заваренного, как он любил, чая, обхватил её обеими руками и сладко присосался к горячему напитку, с удовольствием причмокивая и жадно наслаждаясь, про себя едко, злопамятно усмехаясь: «Подлизываешься «Оборотень», вину замаливаешь. Хрен тебе! всё равно кончу не здесь, так в другом месте».
Шулюм быстро сварился, они расположились за большим пеньком, срезанным под широкий стол пилой «дружбой». Василий выложил закуску, достал бутылку, разлил водку по стаканам, подвинул его к Матвеичу, сказал:
- Давай, за мир махнём. Сколько можно друг на друга,.. а Матвеич?
- С предателями не пью, - отставил стакан в сторону Матвеич.
- Зря ты, Матвеич, - не подал вида, что обиделся, «Оборотень», и продолжал заглаживать вину. – Не хошь за мир, давай за удачу. За твою удачу. Не будешь, Ну как хошь, тебе видней, а я выпью, - он опрокинул стакан и принялся за закуску.
Они молча, оба с наслаждением причмокивая, навалились затем на утиное варево, на природе, как нигде, вкусное – превкусное, съели по две порции, не хватило, разлили остатки на добавки, и их, с сожалением поглядывая на опорожненный котелок, быстро срубали, поднялись, сытно отрыгивая, и так же молча, не разговаривая, пошли ночевать в сторожку.
Под утро, уже чуток забрезжило, Матвеича разбудили непонятные шарканья по полу и тупые удары в стены избы. Он проснулся, продрал глаза и к своему удивлению увидел, стоящего на полусогнутых, Василия, с потухшим, незрячим взглядом, цепко держащимся за нары. Василий пытался двигаться к выходу, с усилием делал шаг вперёд, терял равновесие, и его бросало к стене, он слепо хватался за неё, повисая на не ошкуренных брёвнах, упорно делал следующий шаг, и его обратно бросало к нарам. Матвеич спросонья не понял в чём дело и сначала про себя посмеялся притворным выходкам Василия, затем, присмотревшись, удивился, и насторожился. Забыв о своём намерении не иметь дела с «Оборотнем», спросил с тревогой:
- Василий, ты что вставал ночью, добавил? Как свинья нажрался, что ли? Или чё?
- Матвеич, ты здесь? Ты здесь, Матвеич? – вопрошал Василий хрипло, с усилием. - Ничего не вижу. Ослеп. Силы кончаются. Матвеич, слышь, выручи. Клещ, наверное. К-клещ у-укусил. Или водка отравленная. Умираю. П-прости, Матвеич, виноват я, спа-си по-мо... - заикаясь, прошептал он последние слова и завалился на пол как-то неуклюже, боком, и пена пошла изо рта.
- Вот так номер, - обмер Чубаров. Он знал, что клещ энцифалитный насмерть жалит, но и знал, что на Севере нет его. – Значит водка отравленная, ядовитая, – понял он. – От неё тоже запросто загнуться можно если, конечно, вовремя не оказать помощи. – пронеслось в его голове, и он растерялся, не зная, что делать, что предпринять. Тут незаживающая, постоянно кровоточащая обида и злость поднялись со дна, всколыхнулись, обожгли душу и заговорили яро, бешено. – Так и надо скотине, так и надо! Без меня шарахнуло, что и требовалось, чему и суждено было быть. Быстро отсюда, на замеры, на пост, а к вечеру, без посторонней помощи сам представится. Доторговал совестью, допрыгался!
Он выскочил из сторожки и зашагал упруго к мерзлотному посту, но на полдороги замер, как будто удила ему вздёрнули. «Что я делаю, что делаю, я ж не сволочь последняя, чтоб бросать. Пускай он враг мой, предатель, но я-то человек, не должен я, я не сволочь. Поборол себя, и, опасаясь возврата к мыслям о мести, больше не рассуждал, а твёрдо повернул назад.
Решительно зашёл в избу, с большим усилием водрузил Василия на плечо (тяжёлым в беспамятье бывший друг оказался), донёс до лодки, взвыл мотором и понёсся, не останавливаясь, на полном газу домой. Там, не мешкая, вызвали вертолёт и переправили Оборотнева в город.
Десять дней за жизнь Василия боролись лучшие врачи города, десять дней пролежал он в коме, не приходя в сознание, на одиннадцатый очнулся, ожил, обошёл «старую с косой» у порога уже его поджидавшую. Плохо, рука правая ведущая не работала, отнялась, и дар речи потерял, но это мелочи, главное, жив остался, с того свету выбрался.
Чубаров, сам не зная зачем, почему, почти через день навещал его, справлялся о здоровье, а когда узнал, что выжил, перекрестился и облегчённо прошептал: «Слава Богу жив, на мне греха нет, - постоял, почесал голову загадочно усмехнулся и подытожил! – Оказывается не только чужая, но и своя душа потёмки. Думал, хотел смерти ему, а сам спас от неё, – Чубарову и невдомёк было, что при всём желании, при большом, нестерпимом даже, не смог бы он сотворить зло, не из того теста был вылеплен, не так устроен, его нутро, сущность его не могли с ним дружить, они на доброе с детства были заряжены. – Слава богу, кто-то уберег! – в сердцах воскликнул он. - Не уж Он? – догадался, задрал голову к небу и долго, пристально смотрел в синь его, смотрел до тех пор, пока не покатилась слеза по щеке, пока не прошелестело в ушах. – Не твори зла, воздержись, не подличай – воздастся!».

* "Вкус ягоды ямальской" - 3*


Потаповна

Голод, проклятый, вездесущий голод выгнал её из леса, из родного дома выпер. Куда податься? Некуда, осталось одно: идти к людям. Два года оказались неурожайными, тяжёлыми, чёрными: ни грибов, ни ягод, ни шишек кедровых. Ничего! Никакой жратвы, хоть шаром покати; зверьё, дичь в зародыше дохли, приплода не давали, рыба и та пропала, канула. Половодье в этом году, как ни когда, высокое выдалось, реки друг с другом слились, чего за сто лет не было. Местная река, припёртая внизу, то есть на севере льдами, долго в разливе на запредельном уровне стояла, потом резко, как зачастую на Крайнем Севере, потеплело, лёд быстро растаял, и вода в одночасье упала - ушла в море, и рыба вслед за водой в губу скатилась. Весь день на мелководье просидишь, лапы отобьёшь на мальках, а толку-то, только раздразнишь себя. Лихо! В лихолетье этом выжить невозможно почти: ягода зачаться не успела, а всё лето дожди и холод собачий, солнца не видать, небо в серых низких водянистых тучах, ну она на корню и зачахла. Беда! Грибы и вовсе не показывались, грибница, видать, вымокла. Разгребёшь листву, а там - каша разжиженная. Мрак! Жрать совсем нечего, хоть волком вой. Можно было бы мясца добыть, запастись тухлятинкой, скажем, немощного лося задрать, да для этого силёнка нужна, а где её взять, если с прошлого года впроголодь, да и годы не те, старость пришла, ноги вот отнимаются. Живот от голодухи порой так сводит, хоть рёвом реви. Всё на свете проклянёшь, бесишься, яришься, деревья грызёшь, ломаешь, а проку-то, разве что на время забудешься, боль заглохнет чуть, желудок сосать перестанет, а к вечеру опять за своё: урчит, клокочет, жратвы требует. Даже во сне одна еда: то червивая тухлятинка, то рыбка свежая, то лакомая, лично самой обсосанная голубика – ягода.
В общем, один выход: идти к людям, по их помойкам пошарить, мосол испорченный найти, собаку, если повезёт, задрать, на край, человечка умыкнуть, человечинкой побаловаться. Человечинка-то хороша, аж слюнки текут, но к людям опасно, боязно идти. В крови этот страх сидит, от дедов от прадедов остался. Ни он ли всё время предупреждает нас: не связывайся, остерегайся, далеко обходи. Однако голод не тётка - выгнет, выгонит. Куда только, с умом выбрать надо, не опростоволоситься, потому присмотрела она небольшой вахтовый посёлок нефтяников и, рассчитывая на удачу, двинулась. Ночью переплыла реку, прошла по высокому песчаному косогору, сплошь поросшему разлапистым кедром, последний раз по родному, безопасному лесу прошла. Под ложечкой сосало, ёкало. Вышла к одноэтажному зданию – к конторе управления, залегла в близ растущих кустах ивы и стала ждать.
Собаку, на худой конец, кошку надеялась выследить, их другой раз заносит на такие посёлочки, живут, приживаются, но ни те, ни другие не показывались, видать, за несколько миль зверюгу чувствовали.
Машина легковая куда-то с самого ранья направилась. Слава Богу, пронесло, мимо проехала, ан нет, не повезло, остановилась метрах в пятидесяти. Давай, давай, проваливай, вони тут бензиновой не хватало ещё. Водитель выскочил, пальцем показывает, орёт, улюлюкает, на сигнал остервенело давит. Поднялась, вздыбилась, рявкнула, так что шерсть на загривке колом; смелый мужик стоит, выпучился - впервой, что ли медведя увидал? Разозлилась - и за ним намётом, он в машину прыг - и удирать. Машина быстро бегает, не догнать. Остановилась, зло в след зыркая, успокаиваясь. Отошла, и тут свежим ветром опахнуло, а с ним съестной дух по ноздрям приятно проехал. Не веря ещё, втянула воздух по полные ноздри, и точно - кисленькой жратвой завоняло. Настроение подпрыгнуло, пошла на запах и вышла к рабочей столовой. Дверь закрытой оказалась, так она - давай спервоначалу в неё ломиться, в окна стучать, сдуру-то не сообразила обойти; голова закружилась от сильных, дурманящих запахов. Дверь крепкой оказалась, замок надёжный, окна в металлических решётках; чуть не взвыла от досады, по наитию пошла, косолапя и раскачиваясь, вокруг, наткнулась на пристроенный к столовой навес, а на нём чаны, баки пятиведерные, с объедками стоят, как будто ее дожидаются. Сунула голову с разинутой пастью в чан и до тех пор не вытащила, пока всю поживу не счавкала, непонятно, как пузо не лопнуло. Отвалилась с сожалением от ёмкости, хотела на лапы встать, уйти, знала, что пока не поздно убираться надо, но не смогла, пузо перевесило. Сморило жадину. До этого хромого косого выслеживала много дней без сна, без отдыха – намаялась. Там от косоглазого и пищи-то – тьфу! - на глоток всего, связываться не стоило, но зайчик хромал и лёгкой добычей казался, потому только и взялась его скрадывать, а так бы - не в жизнь. Хромец хитрым оказался, три дня за нос водил, на четвёртый пропал, как в воду, канул.
В общем, завалилась тут же, около чана, под навесом, растянувшись во весь рост на досках, и, крепко уснув, сладко засопела, запричмокивала.
Повариха Николаевна, пожилая женщина, пришла на работу раненько – шести не было, увидала двери помятые, окна кое-где выбитые, подумала, не обратив на царапины внимания, воры–разбойники, напугалась до икоты, к ручке боится притронуться, вдруг ворьё не ушло ещё. Кое-как уняв дрожь, прислушалась, вроде тихо внутри. Толкнула дверь, а та заперта, на замке. Открыла ключом, остерегаясь, зашла на цыпочках, огляделась. Видит: всё на месте, всё цело; от души отлегло, подумала, что, скорей всего, какой-нибудь пьяница набезобразничал. Таких в посёлке сроду не было, не пьяниц, конечно, а разбойников не было, но на кого больше подумаешь? Не на кого, только на алкоголиков с помутневшим, естественно, разумом. Рассуждать и выяснять было некогда, с завтраком запаздывала, пришлось быстренько, на скорую руку готовить. За суетой, в запарке не заметила, как обед подкатил. Накормила людей, объедков набралось - больше некуда, надо вынести, сунулась в ту дверь, что на навес вела, - дверь-то не даётся, как вроде снаружи припёртая.
- Чо такое? – проворчала недовольно Николаевна. – Кто эт балуется? Чо за фигня? У поварихи слово «фиг» любимым в лексиконе было.
Пошла в обход, шугануть игривого, фигни навешать; поднялась по ступенькам на настил и застыла, глаза выпучив. С испугу не заблажила едва, хорошо рот ладошкой успела замкнуть. Про себя выдавила:
- Медведь! Боже ж ты мой. Откуда, на фиг?!..
А разбойница, хоть бы что, спит, посапывает, головой как раз в ту дверь, что не открывалась, упёрлась, ноги блаженно, скотина, вытянула, аж с настила свисают. А настил длиной целых два метра.
- Экая громадина! – затрясло Николаевну. – Проснётся, мало не покажется. Надо, на фиг, сваливать.
Насилу, взяв себя в рукавицы ежовые, уняла дрожь, заставила приросшие ноги с места сдвинуть и задом-задом, тихо-тихо - от медведицы. Зашла за угол столовой и что есть сил дала дёру. Бежала, пока дыхалка работала, пока круги оранжевые из глаз не покатились. Остановилась, оглянулась, не преследует ли, себя пощупала, жива ли, невредима ли, и только тогда поверила, что спаслась. Сама спаслась, надо столовую выручать, злодея гнать и учить, учить, чтоб не повадно было.
- Напакостила, сволочь, - зло шептала, пришёптывала Николаевна. – Мою столовую испоганила, дверь испортила, окна, на фиг, повыбивала.
Здорово разозлилась повариха, а как выпроводить гостью незваную, не знает. Мужиков стоящих в посёлке нет, все на промысле. Вот разве что пожарные? Те сейчас свободные. У них профессия такая: они, не работая, работают, пока –тьфу, тьфу, тьфу – не сглазить! – пожара нет.
- Ребята, беда, полундра! – влетела с криком в пожарку Николаевна. – Да нет, не пожар. Куда вы, на фиг, в костюмы-то лезете? - остановила работничков она. – Что, что? Ни в жизнь не поверите. У меня, там, в столовой медведь. Мед-ведь! – раздельно, с остановками повторила она.
- Ты, Николаевна, того, что ли? - не поверили мужики. – Средь бела дня медведь? Ври, да не завирайся.
- Вот вам крест, медведь, - божилась Николаевна. – Откуда, откуда? Я почём знаю, откуда. Может, с голодухи припёрся, - вспомнила пустой чан Николаевна и продолжила. – Наелся и спит. - И вновь закричала. – Стойте, куда вы с голыми руками? Это же медведь, причём здоровенный, под два метра, насядет - мокрое место останется. На машинах надо, с этими вашими, как их, на фиг, братобоями что ли?
Пожарные в миг посерьёзнели, завели машины, экипировались, как по чрезвычайному положению, подъехали к столовой с разных сторон и взяли медведицу в переплёт. Из четырёх стволов ну поливать, стегать её.
Медведица, врасплох взятая, вспрыгнула, с испугу заметалась, запоносила, то в одну сторону наутёк кинется, то в другую; везде на кинжальные струи воды натыкается: напор бешенный, такой, что с катушек сшибает, на спину переворачивает. Крутилась, вертелась, воздух портила, щелочку выискивала, чтоб удрать - да куда там - четыре ствола, за всеми ребята молодые, сытые. Видит: от них спасу нет, села на свою тощую, обгаженную задницу, прикрыла голову лапами и завыла совсем по-человечески тоскливо, жалобно.
Николаевна поостереглась вылезать и наблюдала этот спектакль из машины. Смотрела и радовалась тому, что разбойника поделом наказывают за дверь порушенную, за окна покрошенные, за объедки разбросанные. Однако присмотрелась к зверюге повнимательнее, и разглядела костистое, худое, как жердь, загнанное животное, увидела ключицы выпирающие, сиськи обвисшие, клыки ржавые стёртые, когти тупые обломанные и поняла, что самка-то совсем старая, годами изношенная. Поняла и вспомнила свою мать-старушку, одиноко в заброшенной деревне проживающую. Представила, как мать, а с ней ещё несколько таких же немощных, убогих старух живут в разваленной деревеньке. Живут, как сироты, без помощи, без сильных мужских рук, без света, без продуктов. Хлеб, соль, сахар раз в месяц завозят, если, конечно, не забудут попечители. Живут сердечные, маются, не живут, а век доживают, о смерти молят, выпрашивают. А ведь они, эти крестьянки, в войну 41-го не дали вымереть люду российскому, не позволили ему кончиться, на горбу своём Русь вытащили.
Вспомнила это Николаевна и засвербило сердчишко, в груди затискало, глаза слёзы зажгли, жалко медведицу стало, хоть и зверюга - а жалко.
- Стойте! – закричала молодцам-пожарным она. – Она и без того лядащая. Видите, стонет. Вы что, не видите? Ни фига не видите! – Распылялась всё больше повариха.
Бойцы–пожарнички соскучились без дела, а тут видят, существо ослабленное, только и может выть, да скалиться, как не показать удаль свою, как не покобениться. Давление в шлангах «орлы» прибавили, поближе к жертве герои подошли и пуще прежнего принялись хлестать, долбить животное.
- Мужики! – закричала что есть мочи озлившаяся Николаевна. – Скоты! Сволочи! Кормить не буду! Перестаньте Потаповну мучить. Я вам говору, кормить не буду.
В посёлке Николаевну знали, уважали. Слово у нее, что кремень, твёрдое, скажет - выполнит, поэтому пожарнички с огнём играть враз остереглись, поуняли прыть свою - кормить в посёлке больше некому, одна столовая, у Николаевны. Кому голодать добровольно хочется ? Никому, Пожарные тут же, обезопасившись, отошли от медведицы, сбросили давление. Шланги, обмякнув, испустили дух, вытянулись и перестали изрыгать убийственные потоки, мордовать животное.
Медведица убрала лапы с морды, огляделась, не веря в окончание издевательства, встала, кряхтя, с усилием и, пошатываясь, заковыляла к лесу. Шла, оглядываясь, не веря в фарт, в удачу, в освобождение. Однако в кои-то времена сытый желудок довольно, сыто отрыгнул, и она, облизываясь, взбодрилась, ход её окреп, стал размашистей и вскоре перешёл на иноходь.
- Беги, старая. Живи сколь природой отмеряно, сколь сможешь, - проводила сочувственным взглядом её Николаевна и долго после этого выставляла на ночь под навес бадью с объедками, жалея Потаповну. Выставляла, приговаривала. - Скоро сама, на фиг, такая буду.

* "Вкус ягоды ямальской" - 3*

Наверх


Авторы альманаха "Вкус ягоды ямальской" | Сборник -1 | Сборник-2 | Сборник-3 | Сборник-4| Сборник-5 Писатели Ямала | Лауреаты премии главы города | Анализ творчества | Произведения

 

 

ВКУС ЯГОДЫ ЯМАЛЬСКОЙ - 4

 

Россказни – рассказишки

Байки

Девяносто пять
Байка первая

Как-то летом прилетел я к другу в Тазовск, поселок провинциальный, что в Заполярье, в устье реки Таз стоит. Он, как обычно, встретил меня радушно. За стол усадил, выпили мы, закусили плотно, разговорились.
- Как дела, Вань? – спрашиваю у него. – Был нонче на охоте-то?
- На какой охоте? – интересуется он.
- На весенней, конечно, - уточняю (у нас весенняя охота самая знаменательная). – Так был, нет? Неуж пропустил?
- Да, был, был, - с не очень большим желанием отвечает он.
- Ну и как? Что взял? – заинтересованно тормошу его я. Знаю, Ваня знатный охотник и рассказывать мастак.
- Да ну её! Плохо. Не пойду больше, - машет огорчённо и с отчаянием он рукой. – Представляешь, всего 95 взял. Раньше меньше 120 никогда не было. К тому же под лёд провалился, чуть не утонул, еле выбрался. До дому насилу дошёл. В тундре-то ветер холодный, одежда вмиг в панцирь превратилась. Представляешь, в ледовом панцире, как в водолазном скафандре, каждый шаг - пытка. Потом в больнице месяц валялся, с переохлаждением организма. Не-е, больше не пойду, из-за каких-то 95 штук чуть Богу душу не отдал. Не-е, не пойду. Я, да чтоб ещё раз, из-за 95…
- Постой! Постой! – еле остановил его я. – Не пойму, из-за каких 95, из-за куропаток, что ли?
- Смеёшься! Кто куропатку за дичь считает? Вы, может быть, а мы её только из-за пупков если. Пупки у неё, о! Объедение. Теперь тебя спрашиваю, весной на кого самая охота? Правильно – на гуся. Гуся и взял! - заявляет он, как о чём-то обыденном, обыкновенном, даже глаза не улыбают-
ся.
- Гуся?! – вырывается крик неверия у меня, - 95 штук!? – закатываю глаза я, пытаюсь осмыслить и представить эту кучу. Я тоже охотник, знаю, что даже при самой удачной охоте, у нас, к примеру, на Крайнем Севере можно подстрелить ну 5-6 гусей. Здесь, хотя и Заполярье, но 95 штук!? Это ни в какие ворота! Да ещё недоволен Ваня-то, брюзжит.
- Ты говори да не заговаривайся, - урезониваю его и тут же допытываюсь. – Куда столько дел тогда? Что-то не видно, - на стол показываю.
- Не веришь - не надо, - обижается неподдельно он. – А хочешь проверить, пойдём туда к скрадку, сам увидишь. Я из-за болезни до сих пор не могу их вынести. Должно, там и лежат вокруг засады, если, конечно, песец не съел, или ненец не набрёл. Пойдёшь?
- Пойдём, а далеко это?
- Да нет, километров 25 всего.
- Всего?!.. Летом по тундре: гнус, озёра, мох, ты что, чокнулся? Дня три- четыре идти, не идти, а ползти будем.
- Я что, я не заставляю. Я сам как-нибудь.

Один на один
Байка вторая

Прилетаю где-то через год я опять в Тазовск. Ваня встретил меня радушно, напоил, накормил вдосталь. От усладу и разговор незаметно завязался.
- Ваня, откуда шкура у тебя? – спрашиваю я. - Тот раз приезжал, не было.
- Какая? У меня их всяких пруд пруди!
- Ну та, что в прихожей на стене висит. Здоровый, видать, хозяин был, всю стену занял. Где взял-то, купил?
- У нас их не продают. А медведя, что медведя, я его сам, один добыл, -
нехотя, без эмоций, даже не моргнув глазом, отвечает он.
- Сам?! Правда, что ли? – удивляюсь я. Никак не могу поверить, чтоб тщедушный Ваня медведя один запросто взял. – Ты же не медвежатник. Интересно, как это ты его… Расскажи, – настойчиво прошу я, надеясь найти изъян в Ванином рассказе и уличить в хвастовстве.
- Что там рассказывать. Не первый раз. В этот, правда, один на один шёл. Потяжелее, поопасней. Обычно-то командой берём. Ну и пошёл… Ладно, по порядку буду, понятней станет. – перебивает он себя и обстоятельно продолжает. – Прибегает ко мне, значит, ненец Салиндер. Да дело-то зимой было. Прибегает, значит, друг Салиндер и с порога кричит: «Ваня, магарыча ставь, чифолон неси, однако. Моя берлога нашёл! Большая берлога. Моя тама стадо каслает. Нато брать, не то проснется, олешек начнёт кушать. Она их шибка люпит. Нато быстрея, однако».
Я что, я лёгкий на подъём, собрался и вперёд.
- Один?! – вылупился на него я. – Не побоялся?
- Один. Ненцам-то нельзя, у них медведь священный. Они его не бьют, они его уговаривают. Пока уговорят, он полстада вырежет. У наших, у охотников-то, как раз, зимняя рыбалка началась. Нельма прёт, не отойдёшь, не оторвёшь их.
- Понятно, ну и что? Как ты его? - тороплю Ваню. Разгорелся, видать, не в меру завороженный остротой намечающей схватки.
- Как, как, задом об косяк! Вот как! Проще простого. Пришёл, поднял и завалил. Все дела, – без гордыни, даже без потаённой улыбки, как об чём-то обыденном повествует Ваня. – Ободрал, значит, ничего не взял. Не люблю я медвежье мясо - жирное, только желчь, шкуру и когти прихватил. Вот смотри, - достаёт он из-под стола медвежью когтистую лапу. – Для амулета взял. Потом обработаю, красота будет. Шкуру-то, представляешь, еле до дома дотащил, тяжёлая, собака, килограммов 40, наверное. Но своя ноша не тянет. Зато красота теперь, есть что людям показать, – убедительно, веско он закругляется, так, что боязно усомниться, ещё обидишь ни за что.
И только ночью, в постели, до меня доходит: шкура-то, что на стене, она ж с бурого медведя. А бурые в Заполярье, где сплошь тундра, не живут, это же не белые, им хана здесь, без леса-то.
- Вань? А Вань? - резко поднимаюсь я с лежака и спрашиваю укладывающегося спать друга. – Медведь-то как в тундре оказался? Он же бурый, ему для жилья лес нужен. Берлогу, опять же, из чего сделал?
- Как, как? Мордой об косяк, вот как! - недовольно перекашивается его зевающий рот, на миг отворачивается, видать, задумывается, но быстро находит выход из положения. – Охотники из лесу-то, знать, выжили. А сучки, что сучки, с собой, наверное, прихватил. Он вон какой здоровый, приволок, поди, сразу целое дерево сухостойное, да и завалился под него. Не сомневайся, - успокаивает он меня. – Шкуру, лапу видел? Видел, не поддельные же – настоящие. Чего тогда?
Но сомненья всё-таки гложут, не оставляют меня, не дают заснуть. «Допустим, даже прихватил медведь дерево, - рассуждал сам с собой я, но как донёс? Ведь места обитания бурых медведей и место проживания Вани не одна сотня километров разделяют!»
Хотел об этом Ваню спросить, да он уже в две дырки сладко и мирно посапывал.

Без наград
Байка третья

На этот раз в Тазовск приехали мы с приятелем Гошей, молодым парнем. Встретил нас друг Ваня, как и всегда, приветливо. Накормил до отвала, напоил, отвалились мы от стола, сытно отрыгивая и сладко жмурясь, и повели неторопливую беседу.
Ваня увидел у моего приятеля на груди значок боксёра-перворазрядника, в глазах мелькнула зависть, он быстренько спрятал её и, не выдавая себя, без эмоций спросил:
- Давно боксом-то занимаешься?
- Да уже года три почти, - ответил Гоша.
- И уж первый разряд присвоили? Купил, поди? – ткнул Ваня в значок и недоверчиво посмотрел на парня.
- Да нет, что Вы, заслуженный.
- Молодец, - похвалил он. – А я вот уйду, наверное, скоро. Надоело! Представляешь, десять заслуженных, пятнадцать мастеров подготовил, а уж разрядников не счесть. И никакого признания. Хотя бы отметили когда-нибудь, премию какую, награду дали. Ничего! Представляешь!
- Не понял, откуда уйдётё? – заинтересованно спросил Гоша, захватила молодого обида за Ваню.
- Ты что, не знаешь? Матвеич, ты что, не рассказывал?
Я сижу, как воды в рот набрал, сам в первый раз слышу. Жду, что дальше будет.
- Нет. Понятно. Так из бокса же. 15 лет сборную района тренирую. Заслуженный, как-никак, тренер России. И никаких наград. Представляешь. А ты что, разве не слышал про моих, про Тазовских?
- Не-ет, как-то не доводилось, - мнётся, краснея, молодой, стыдно перед заслуженным за свою темноту.
- Ну ты даёшь. Наши на весь Союз гремят, а ты не слышал. У меня чемпионы страны есть, чемпионы республики. Да что страны, у меня Дан начинал. Дана-то, надеюсь, знаешь?
- Какого Дана, уж не Поздняка ли? – догадывается молодой, рот разинул, аж челюсть отпала, в глазах и восторг, и восхищение, и неверие – Чемпиона мира, Олимпийских игр? Не может быть! – вырывается с придыхом из него.
Я молчу. «Заливай, заливай, - думаю. – Вешай молодому лапшу на уши. Меня-то, старого волка, хрен проведёшь, не затянешь в своё словесное болото».
- Может, может, да и не только Дан, про Толю Высоцкого слыхал?
- Высоцкого?! – чемпион среди профессионалов в супертяжёлой категории, где Мухаммед Али работал, - чеканил свои глубокие познания молодой перед нами. – Конечно знаю. Что, и его?.. Да ну! Это уж совсем.
- Да-да! Здесь, у меня до мастеров дошёл. Не веришь, вон у Матвеича спроси.
Я молчу, как рыба в пироге, мне об этом тоже не известно, даже о том, что боксёров Ваня тренирует, слов не было. Ну, а вдруг действительно знаменитости-то занимались у него, что тогда? Нет, не знаю, не скажешь - обидеть можно, дружбу потерять. Только откуда в Тазовске занюханном, затерянном среди бескрайней тундры поселке, столько мастеров, вот вопрос?
- Вань, а что, действительно в Тазовске мастеров, как грибов? Вы что, их печёте? – спрашиваю, не сдерживаюсь, уж больно сладко поёт Ваня. Так что не хочешь, да заставит узнать дело поподробнее. Меня-то на мякине не проведёшь, я привык до сути докапываться.
- У меня, ребята, по секрету вам скажу, подход особый, - без всякого жеманства, как будто у всех высоцкие в воспитанниках ходят, отвечает он. – Я у профессионалов учился.
- Где? – быстро реагирует Гоша. - У нас же в стране их нет, вернее, не было – запрет был, - наконец уличил, кажись, заслуженного во вранье Гоша.
- Где, где, в тюрьме, вот где! – быстро находится Ваня. Не тут-то было, не ущипнёшь просто так битого, говоруна махрового.
- В тюрьме?! - удивляемся неподдельно и огорошенно мы. Гоша первый находится. – В тюрьме, откуда там профи?
- А ты сидел разве? - вытаращился я на Ваню, никогда он мне не говорил, и я не слышал об этом и подумал – ну, стервец! Что ни слово, то новость, умеет, сукин сын, по «балде» проехаться.
- Было дело, было – авторитетно и со вздохом сожаления заявляет Ваня. – Давно уж. За что? Да ни за что, пришлось как-то... Я тогда уже в мастерах ходил, они и напали. Ну и пришлось, значит, семерых бугаёв уговорить, одного насовсем замочил, не рассчитал малость. Вот и вляпали по самую…
Я смотрю на щупленького Ваню и что-то сомнительно немного мне насчёт семерых, да ещё бугаёв, но я деликатно отмалчиваюсь, боюсь обидеть друга.
- Упрятали в тюрьму, словом, сволочи. Там как раз американский шпион сидел, бывший профессионал по боксу. Так он, чтоб срок скостили, охрану лагерную тренировал. Меня, как спаринг-партнёра, ну, как грушу, - к нему. У него-то я и взял дай Бо!.. Толковый профи, хотя и шпион.
- Ясно, - протянул я, хотя ясности ненамного прибавилось. – Но всё равно, Вань, десять заслуженных, пятнадцать мастеров для поселка с десятью тысячами населения, признайся, многовато. И потом Дан, Высоцкий… с душком как-то, неправоподобно, – пытаюсь я хоть немного урезонить друга.
- Во-первых, не с десятью, а с десятью с половиной, - взрывается, мёртво стоит на своём Ваня. – Во-вторых. На, возьми, позвони, проверь! Вот телефоны Высоцкого, – и настырно суёт мне номер и аппарат, – мы с ним связь держим, не забывает, кто его сделал.
Я, волнуясь, торопясь, звоню в Москву. В трубке молчок, спрашиваю Высоцкого. Металлический голос, вероятно, автомат отвечает: «Я, в Штатах, оставьте сообщение. Толик».
- В Штатах, - сообщаю приятелям я.
- Ну вот, видите, а вы сомневались. Наверное, пояс чемпиона защищать поехал. Можешь Дану позвонить, вот телефон, я с ним тоже связь не теряю.
Тут уж, что уж, тут уж никуда! Меня ещё всё-таки кой-какие сомнения гложут, а молодой Гоша совсем уверился в Ваниной правдивости. Начал быстренько почву для себя готовить. Хват парень, хоть и салажонок ещё.
- А меня к себе не возьмёте, Иван Демьяныч. Мне б у Вас Вашему мастерству научиться. Я бы всё отдал, если б Вы согласились.
- Отчего нельзя, приходи. Только как с работой, с жильём? Тут в Тазовске везде и всюду проблемы. Представляешь, желающих заниматься к нам понаехало.
«Ага, - думаю я, – отнекиваться начал, сейчас-то мы тебя и расколем».
- Не волнуйся. Я позабочусь, улажу, - говорю вслух Гоше. – Чего не помочь, раз парень желает, рвётся даже. За месяц, думаю, решим проблему – уже Ване объясняю.
- Что ж, через месяц и потолкуем! – находится он. - Только, если не уйду, конечно. Надоело! Представляете, никаких поощрений. Зачем мне!..

* "Вкус ягоды ямальской" - 4*

Наверх


 

 

 

Ловушка

Дело ранней осенью было, как раз бабье лето стояло. Золотое времечко, весьма и весьма благодатное – уборочное, и не только с полей, пашен, но и с рощ, с полян лесных, с болот, с других урочищ, только успевай поворачивайся, пополняй закрома запасами. Погода, помню, тогда была замечательная, после знойного, удушливого лета, дни пошли прохладные, усладой дышащие. Солнце мягкое, ласковое, деревья, кусты ещё не оголённые, а густо, пышно в янтарь и золото одетые, причём так броско, красочно, что и глаз не оторвать. И лето в тот год удалось страсть плодородное, к осени наворотило всего во множестве, в изобилии, как на ярмарке, любые дары природные хоть лопатой греби. Тут, естественно, не удержишься, зуд неуёмный, тут и мы, понятно, не рыжие, тоже собрались в один из таких погожих деньков с женой и дочкой на природу с ночёвкой. Грибов наломать, ягод пособирать, природой полюбоваться, пьяным, родниковым воздухом насытиться. Долго мы тогда на машине в поисках хорошей стоянки по незнакомому лесу плутали, наконец выехали на крутояр и остановились зачарованно. Небольшая обворожительная, окаймленная огромными в три обхвата деревьями полянка, как будто специально для туристов приготовленная, зелёным, цветастым ковром перед нами раскинулась. Что ещё грибникам, ягодникам надо: постель готовая - под ногами, дровишки рядом, сушняку в урёмном, кондовом лесу всегда вдосталь, внизу в распадке, как по заказу, едва слышно ручеёк журчал. Выходило, всё, что для стоянки требуется, в наличии имелось. Дружно, не сговариваясь, раскинули мы на полянке палатку, натаскали сучьев, стволов, пеньков для костра, разложились, освоились по-домашнему, только собрался я вниз за водой сбегать, как рёв машинный раздался, и на крутояр, взлохматив дорожную пыль, влетел ещё один путешественник. Остановился резко, замер, как вкопанный, чуть нас не сбив, женщин попугав, высунул голову из окна, огляделся хозяйственно.
- Разрешите, друзья-товарищи, к вам присоседиться? – спрашивает он
вежливо. – Палатку рядом поставить. Уж больно место подходящее. Давненько я здесь не был, раньше-то частенько тут останавливался.
- Давай, подгребай, - радушно ответил я, обрадованный мужскому по-полнению. – Места всем хватит. Я за водой вот сбегаю, чай сварганим, посидим у костра.
Я чуть спустился и оглянулся, ещё раз осмотрел стоянку повнимательней и опять рот разинул. Место-то действительно мы выбрали удачное.
Сам крутояр, как конь вздыбленный, могуче и грозно навис над окрестностью и, несмотря на то, что окружён был кряжистыми соснами, елями, хорошо продувался. Потому-то, видать, и не обнаружили мы на нём гнуса и прочих кровожадных тварей, на что сначала не обратили внимание, но что сейчас меня несказанно обрадовало. Под крутояром, у подножья, далеко вдаль раскинулось мшистое болото, полное, по словам жителей близлежащих деревень, ягод: клюквы, голубики, а по закрайкам в лесу - черники, брусники. Болото слева окаймляли грибные чистые леса: сосновые, кедровые боры, березняки, осинники, справа – буреломные смешанные: сосна, осина, ель, пихта, можжевельник, ольха - всё вместе, всё переплетено кустарником, перемешано меж собой, как в тайге, не пройти, не проехать, не пролезть.
Меж тем, пока я за водой бегал, завечерело, вскоре и ночь заявилась, неожиданно как-то чернилами на плечи пала (осень - быстро темнеет), в двух шагах ничего не видать стало, хоть глаз коли. Развели мы костёр побыстрому, чайник на прясла повесили, расселись семьёй у костра, блаженно подставляя руки, лица к огню, теплу, глаза прикрывая, без удовольствия вдыхая едкий, шаловливо туда-сюда шарахающийся дым. Тут и сосед с новосельем управился, к костру подошёл, расстелил газетку, вытащил бутылку, закуску разложил, плеснул в стаканы, поднял свой, сказал:
- Предлагаю за знакомство. По махонькой. Меня Шуриком звать, - назвался и опрокинул свой стакан, смачно, с хрустом, круто ворочая кадыком, навалился на огурец.
Был он сравнительно молод, мил, приятен круглым благообразным лицом, ясным открытым взглядом, широкой простодушной улыбкой располагал к себе, к доверию. Только в улыбке, где-то в самих уголках губ почудилась какая-то ощеренность, какая-то, что ли, злорадная, затаённость, и сразу почему-то подумалось: «Почему Шурик, почему не Саша, не Александр, несерьёзно как-то, слово какое-то не-то - созвучное чему-то нехорошему. В один ряд с ним «ханурик» лезет, неблагозвучное какое-то сочетание, с запахом мертвечины, Шурик-ханурик. Однако выяснять ничего не стал, молча поднял стакан, выпил и поддержал разговор.
- Меня Матвеичем зовут, можно просто Владимир, это жена Катя, это дочка Натулька, – представил я своих.
- Очень приятно, - раскланялся он с женщинами и принялся удивлять нас, сначала, правда, загадочно, настороженно оглянувшись, как бы кого-то побаиваясь, спросил. – Вы здесь раньше бывали?
- Не-е, - чистосердечно признался я. – Первый раз. А что такое?
- Да ничего, собственно, вы не пугайтесь. Однако я вас предупредить должен, место здесь хоть и замечательное, но вместе с тем жуткое, тут, верите, нет, такое бывает!
- Не понял. Как это?.. - вызрился на него я. – Если жуткое, зачем останавливаешься?
- Я, знаете ли, люблю свои нервишки пощекотать, - осклабился довольно он.
- Чем же оно жуткое? Звери, нечисть? – насторожилась Катерина, а дочь, наоборот, заулыбалась, ей, вероятно, страшилки послушать, поиграть в них интересно стало.
- Вам что, местные не говорили, здесь, в этих буреломах медведи водятся. Да что местные, я и сам видел, и не единожды.
- Видел? – засомневался я, мне упорно казалось, что парень нас специ-
ально разыгрывает, и я спросил язвительно: – А почему жив до сих пор? Чем ты хозяину не понравился – невкусный?! – жёстко съюморил я, но чтоб в неверии не пересолить, сам дружески рассмеялся.
- Не надо. При чём здесь... - всерьёз продемонстрировал обиду он. – Я мёртвым притворился, лежу не дышу. Он подошёл, понюхал, видит, не шевелюсь, и верите - нет, свалил. А может, просто сытый был, не озлобленный, я ж его не стрелял, не преследовал.
- Понятно, - протянул опять с сомнением я. – Скажи уж лучше правду, из книги взял, я где-то читал про такой же случай. В детском учебнике, кажется. Признайся по-хорошему.
- Не веришь - не надо. Я что, я не настаиваю, - не стал с пеной у рта доказывать свою правоту сосед. Может, действительно, дело так и было, а может, рассказчик был он опытный. Известно, чем больше распинаешься, тем меньше веры.
- Ладно, не обижайся – пошёл я, устыдившись своего неверия, на попятную. - А что ещё было? Ты ж сказал, не единожды.
- Было, но вы же не верите, зачем тогда рассказывать?
- Расскажи, расскажите, - запросили мы всей семьёй.
- Ладно. Дело, как и сейчас, тоже осенью было. Приехал я сюда ягоды клюковки побрать. Поставил машину, а сам - на болото. Вернулся поздно и, мать честная! поляны не узнаю - вся перерыта. Так это ещё цветочки, это ещё куда ни шло, так верите, нет, машина перевёрнута, поцарапана, окна выбиты. Это ж какой силищей обладать надо, чтоб машину перевернуть. Пришлось мне за подмогой в соседнюю деревню, аж за 30 км пешком топать. Так мы пять мужиков, верите, нет, да лошадь в придачу, еле её перевернули. Вот зверюга, так зверюга! Не только силы немереной, а ещё злой, пакостный – окна побил, сиденье порвал, поляну исковеркал. Из-за чего? Непонятно...
- Дух твой, наверное, ему понравился, вот и натворил. Вообще-то, медведи до этого не опускаются. Я их тоже маленько знаю. Россомаха - та может, та паскудная.
- При чём тут дух? Медведи тоже бывают разные, – внушительно возразил он и тут же успокоил. - А так что, так ничего, хорошее место, красивое, вот только то болото, что внизу не очень-то. Верите, нет, а гиблое болото.
- Ты, вероятно, целью задался, нас запугать? - не удержался, резко сказал я. – Так не надейся, мы не трусливые. Не пойму только, зачем тебе это надо? Поляны жалко, прогнать хочешь?
- А почему гиблое? – перебила меня обеспокоенная жена.
- Топей много, мочажин. Местные говорят, не одного поглотило. Поймите, я не для того рассказываю, чтоб вас запугать, или прогнать, а чтоб предостеречь, - повернул он лицо к нам и заботливо улыбнулся, и сразу же почему-то отвернулся. И мне опять почудилось, как будто он в темноте неприятно, жутковато ощерился. – Так что если надумаете за ягодой, то поаккуратнее, гиблые места.
Посидели мы ещё немного у костра, разговор больше не шёл, водка тоже - навёл тоску своим кликушеством незваный гость. Поднялись мы все вместе, как по команде, и, растревоженные, разбрелись спать по своим палаткам.
- Что-то страшно мне после его слов стало, – сказала жена. – Может, не ходить завтра, вдруг что!..
- Да брось ты, – успокоил её я. – Врёт он всё, я по его лицу видел, что стращает. Может, после встречи с медведем до того сам боязливым стал, что теперь за каждым пеньком опасность мерещится. Одному невмочь её переносить, вот с другими и делится. Есть такие любители свою ношу на других перекладывать. Спи спокойно, Натулька, вон смотри, уже вовсю сопит.
Жену-то успокоил, а сам ночью просыпался в тревоге не единожды. То ли снилось, то ли мерещилось, что сосед к палатке нашей то с топором, то с ножом крадётся. Соскакивал, вглядывался, вслушивался в тишину и опять с беспокойством засыпал.
Утром, чуть рассвело, поднялся в дурном настроении, однако прошёлся
босиком по шелковистой траве, брызнул из ручейка студёной водицы в лицо, заглотнул пропахшего хвоёй воздуха и всё как рукой сняло. Успокоился, вскипятил чайник, поднял своих. Они тоже встали с кислыми лицами, те же, вероятно, кошмары видели, но умылись холодной водой, размялись, подышали, пообщались с природой и порозовели, заулыбались.
- Значит, так, предлагаю, - демократично начал я, – вы за ягодой, я за грибами. Далеко не отходите, крутояр из поля зрения не выпускайте, а я вас вечером встречу. Как вам план? Пойдёт?
- Пап, пошли с нами, а то мы ещё заблудимся? – доченька первой насупилась.
- Действительно, пошли, а то после вчерашнего я боюсь что-то. Знаю, что ничего нет, выдумки всё, однако, поджилки всё равно трясутся, – поддержала дочку жена.
- Ну вы же знаете, что я не люблю собирать ягоды, вот грибы - это моё.
- Успеешь ты грибы набрать, да и мы далеко в болото заходить не будем, слышал, топи, гиблые места. Мы у окраины леса больше. По окрайкам грибы тоже есть.
- Ладно, уговорили, – вынужден был согласиться я.
Взяли мы лукошки и потопали гурьбой. У самого подножья обошли мочажину и углубились в болото. К вечеру, порядком подустав, но, наполнив лукошки до краев, мы довольные, усталые возвращались в лагерь. Только поднялись по откосу, почти на самый крутояр влезли, как вдруг из-за выворотня рёв раздался. Настоящий медвежий грозный рык. Катерина со страху присела, взвизгнула, подхватила, побросав ягоды, Наталью подмышки – и вниз, не разбирая дороги, прямо пулей к болоту. У меня тоже волосы дыбом встали, но я сжал туристский топорик, который всегда брал с собой, безотчётно надеясь им остановить зверя. Глянул в направлении, куда неслась Катерина, и ахнул! Она бежала прямо в ту зелёную трясину, в ту, которую мы обходили, в самую, что ни на есть пасть болота. У меня оборвалось всё внутри. «Сейчас с размаху влетит в неё - в эту топь, - со страхом подумал я, - и та моментально сожрёт обеих и не поперхнётся!» - и, больше не раздумывая, бросился со всех ног наперерез. Догнал у подножья, сравнялся почти и заорал во всю мощь: «Остановись! Стой! Куда!» Она с бешеными, округлившимися от страха глазами продолжала бежать, ничего, видать, не соображая, и, вероятно, принимая меня за медведя, ловко уворачивалась от моих рук. Мне оставалось одно: сбить их с ног, и я перед самой мочажиной прыгнул Катерине на спину, свалил её, и мы покатились все вместе по земле прямо к болоту. Я всеми силами пытался уцепиться за что-нибудь и одновременно подмять Катерину под себя и удержаться, не скатиться в топь. Она же, прикрывая дочку, отчаянно сопротивлялась. Наконец, я изловчился, оказался сверху и прижал её к земле, встряхнул с силой, ударил ладонью по щеке, привёл в чувство.
Только вздохнул облегчённо, как из-за кустов опять страшный рык раздался, и показалась медвежья оскаленная морда. Я в отчаянии, со злостью, со всей силой, удесятерённой присутствием близких, дорогих мне людей, метнул в морду зверя топорик и попал в башку. Медведь взвыл почему-то человеческим голосом и, завалившись набок, покатился под откос.
Я подошёл к поверженному, сдёрнул медвежью морду с распростёртого в шкуре тела и с ужасом обнаружил нашего соседа с оскаленным ртом и широко открытыми в слезах глазами.
- Достращался! – отрешённо, как о постороннем, проговорил в сердцах я и обессилено опустился на землю.

* "Вкус ягоды ямальской" - 4*

Наверх


 

 

П о е л и

Как-то по осени вышли мы поисковым отрядом на обследование окрестностей среднего течения реки Камчатка. Встали лагерем около реки, на её высоком каменистом левом берегу, поставили палатки, разобрали рюкзаки, задумались об ужине – с утра маковой росинки во рту не было. Сразу стал вопрос, кто готовить будет и главное – как будет?
Отряд-то наш небольшой был, повара, как такового, по штату не положено, собирались мы, к тому же, на скорую руку, выяснить, кто в этом деле дока, возможности не было, а о способностях друг друга ещё узнать не успели. Я и задумал собрать ребят и решить вопрос с готовкой пищи коллегиально. Хотя, надо признаться, что на это место был претендент, но поскольку в походных условиях хорошо сготовленное блюдо много значит, порой заменяет и маму, и жену, а также, как известно, худеть не даёт и помогает выжить, поэтому я и решил на это место не назначать повара, а испросить совета коллектива.
Претендентом же значился пришедший наниматься на работу в базовый лагерь ещё в Петропавловске-Камчатском сравнительно молодой, лет 30-ти парняга. У этого парняги были такое простецкое лицо, такие детские наивные цвета сыворотки глаза, ну прямо беда - лет 15 ему дашь, не более. Был он ещё, к тому же, какой-то сиротской, мешковатой наружности, с длинными суетливыми, казалось, мешающими ему руками. И заявился он только накануне, когда уже отряд почти скомплектован был - где-то дня за два до похода всего.
- Меня Колюня зовут, - прежде всего и вот так запросто представился он и швыркнул по-деловому носом, подбросив вверх подбородок. – У меня профессии такой, чтоб специально для изысканий нет. Извините, не нажил. Зато я всё умею. Мы бывалоча с отцом…
- Не понял. Как это всё? – с притворным недоумением остановил я его. – Невозможно всё уметь, не под силу.
- Всё! – без колебаний подтвердил Колюня и уставился на меня непод-
дельно искренне, по-видимому, сам в этом «всё!» глубоко убеждённый. – И
плавать, и стрелять, и готовить, и измерять, с приборами геодезическими со всеми знаком, породы знаю. Да всё! Бывалоча с отцом…
- И по хозяйству можешь? – с надеждой спросил я. Не было у нас в отряде настоящего делового хозяйственника.
- Конечно. Да я в трёх, вернее в пяти экспедициях хозяйством распоряжался. Спросите Капитоныча, он не даст соврать, его вся Камчатка знает, спросите вулканологов, да везде, в любой партии меня знают.
- Здорово! – не удержался, воскликнул на радостях я. А про себя, уверовав в напористого парнягу, подумал: Удача! Сама в руки порхнула. Надо же, везёт, - и вслух сказал: – Что ж, берём завхозом. Принимай хозяйство, комплектуй экспедицию.
И вот, имея такого умельца в запасе, я всё-таки, памятуя, что пища - это наиважнейшее дело в походе, спросил собравшихся в круг ребят:
- Мужики, кто из вас самолично за поварское дело возьмётся? Кто к нему душой приспособлен, любит кто? – спросил я и внимательно оглядел собравшихся.
- Я, ребята, вам прямо скажу, - всех Колюня опередил. – Я хвастать не умею, но что касается поварского дела, то я здесь собаку съел. Скажу честно, меня во всех экспедициях не то что назначали, просили, - безапелляционно выпалил он и швыркнул носом, высоко, горделиво подбросив подбородок. А нам в вечерних сумерках показалось, что этот грузный, нескладный с длинными корявыми руками малый действительно похож на повара - один в один.
- А что можешь? – всё-таки поинтересовался я.
- А всё, что хотите. Могу и люля-кебаб, и стейк, и голубиные отбивные, только провизию, то есть сырьё и специи подавай. Мы бывалоча с отцом…
- Здорово! – второй раз не удержался я. (Как же, опять удача), - а провизия - что провизия, ты же сам её набирал, паковал сам.
- Я? А, ну да, – вспомнил он, – тут порядок, тут не боись, всё тип-топ. Ну, так как, доверяете?
- Конечно, берись! – посыпалось со всех сторон. – Всё в одних руках - и хозяйство, и кухня. Что может быть лучше? Тебе и карты в руки. Давай, командуй!
Колюня вытащил из кармана поварской видавший виды колпак, видать, заранее подготовленный, натянул его на голову и, шмыгнув носом, зашагал к складу с провизией, на ходу бросая приказы:
- Так, робяты! Ты и ты быстренько за дровишками. Ты и ты за водой, я продуктами займусь.
Колюня раскидал ящики, вскрыл, один, другой, зашмыгал недовольно носом, запыхтел и заканючил:
- Матвеич, а Матвеич, что, тушёнку разве не брали?
- В чём дело? – подошёл я.
- Понимаешь, Матвеич, не найду. Не брали, что ли, тушёнку-то?
- Не понял - как не брали? Ты же командовал.
- Я и не отказываюсь. На склад заявку, какую надо отнёс, всё расписал. Мне выдали, вот видишь, тушёнка шесть ящиков. Вот видишь! – шмыгал он носом и совал мне накладную в глаза. – А вместо тушёнки подсунули что?! Гады, сгущёнку всучили!
- Как сгущёнку? Не может быть. Ты всё проверил? Тебе ж поручили! – начал уже всерьёз злиться я.
- Мне, я ж не отказываюсь.
- Так чего же не проверил?
- Упаковано же. Всё упаковано. Упаковку рвать, сам знаешь, не довезёшь потом.
- Упаковку рвать? - эх ты! Что теперь есть будем? Целая неделя, может, больше, впереди.
- Не волнуйся, Матвеич, что-нибудь придумаем. Не из таких положений... Мы бывалоча с отцом…
- Ну-ну, - почесал я голову. – Посмотрим, увидим.
Целую неделю неунывающий Колюня кормил нас кашей со сладким молоком. Докормил до того, что на сгущёнку и кашу смотреть не могли, вернее смотрели, как на врага народа: воротило, тошнило от них; мечтали, грезили о простой картошке, а особенно о мясе. Как на беду, в окрестности никакой дичи не было, встречались, правда, куропачьи, россомашьи, изредка медвежьи следы, но только следы, сами звери не показывались, как будто вымерли. Хотя надо сказать, что время было подходящее – предосенье, самая пора, по закону подлости, что ли, не было? Я изредка брал мелкокалиберную винтовку и обходил округу в надежде чего-нибудь подстрелить и скрасить нашу пищу, но только убивал время и ноги. И вот как-то раз поднимаюсь, выворачивая ноги, по сланникам (стелющимися деревьями) в горы, смотрю в 500-600 метрах медведица с двумя медвежатами - пестунами на берегу реки пасутся. Она рыбу ловит, а медвежата друг с другом борются. Я подхватился и быстренько обратно в лагерь за карабином. Прибегаю, запыхавшись, Колюне кричу:
- Карабин, карабин давай.
- Зачем? – отвечает он. – Карабин на мне числится.
- Зачем-зачем... Медведица с двумя медвежатами на берегу пасутся. Возьмём, с мясом будем. Опротивела сгущёнка твоя.
- Я сам пойду! Я сам. Я медвежатник. Можешь верить, можешь - нет, но мы с отцом в Сибири штук 20 их завалили. Ты имел дело с медведем? Нет. Вот видишь. А для меня это дело привычное.
Я взглянул на него пристально, с недоверием, думаю, может, на деле такой же медвежатник, как и классный повар.
- А верно сможешь? – с надеждой и с сомнением спрашиваю.
- Что я тебе врать буду. Возьму! Веди! – взял он твёрдо в руки карабин, всем своим видом показывая, что оружие его, он с ним на всю жизнь сросся - на ты с ним, и даже силой не отнимешь его.
Мы опять бегом полезли в горы, выворачивая ноги, преодолевая кручи, запинаясь за стланники, оступаясь на склизких камнях. Бежали, думали, застать бы зверя на месте. В мыслях своих уже видели, как жевали парящуюся, дымящуюся медвежатину. Успели, подошли как надо - с подветренной стороны, звери не ушли, не насторожились. Подползли ещё поближе, расположились за сосёнками, отдышались.
- Ну давай, Колюня! – прошептал я, потирая руки. – Пестуна бери, у них мясо мягче.
С Колюней, однако, творилось что-то неладное. Завзятого медвежатника, как только узрел поближе медведей, будто подменили. Он как-то весь дёргался, рот кособочился, карабин ходуном ходил в его руках.
- Давай я! – взялся я за оружие.
- Не надо! – властно отстранил он мою руку. - Мне не привыкать. Сейчас я, сейчас, соберусь только. Возьмём, достанем! – уговаривал он себя, но дрожь не унималась, а дуло ходило по сторонам, как маятник.
- Положи на ветку! - сказал я, увидел, что он не слышит, и снова затребовал. – Дай! Дай, говорю!
- Отстань, не отвлекай! - огрызнулся он и спустил курок.
Пуля чиркнула по воде и ушла далеко в сторону.
Медведица поднялась угрожающе на дыбы, недовольно рявкнула. Медвежата поняли её, скатились под откос в реку и дружно поплыли на другой берег. Медведица постояла мгновенье, зорко всматриваясь в сторону выстрела, ища виновников её беспокойства, ничего, видать, не обнаружила, оттолкнулась и поплыла вслед детёнышам, подгоняя и одновременно закрывая их своей огромной тушей.
- Ну вот, поели мяса. Мазила! – с сожалением и озлённо процедил я.
- При чём здесь я? Сам - дай, да дай. Задёргал.
- Ладно, пошли, медвежатник, - не стал обострять отношения я, – чем сегодня кормить будешь?
- Придумаем что-нибудь, - как ни в чём не бывало улыбался неунываю-
щий Колюня.
«Придумаешь? – проворчал про себя я. – Ничего ты не придумаешь. Опять сгущёнку выставишь».
Однако на этот раз оказался я не прав. Где-то к обеду на наш стан выбрели два охотника промысловика, за спинами у которых висели ружья и увесистые, набитые до отказа рюкзаки.
- Здорово были, геологи, - сразу давая знать, что у них острый глаз, начали они. – Как дела?
- Дела как сажа бела, - «бодро» начал я. – Так ничего, в общем-то, да вот что плохо, неделю без мяса сидим. Добыть ничего не можем, охотников настоящих нет. Скоро, наверное, ноги протянем. Маршруты тяжёлые, а восстановиться нечем.
- Что так, а с собой, что, не брали ничего?
- Всё взяли, а тушёнку забыли.
- Ну, это дело поправимо. Мы же давно здесь и малёхо не расчитали, спички у нас, соль кончились. Зато мяса полно, медведя недавно завалили. Если согласны, обменяемся.
- Здорово, конечно, обменяемся, - с радостью согласился я.
Вытащили они увесистый кусок медвежатины, посидели мы ещё у костра, попили чайку, поделились последними новостями из нашего приёмника и разошлись мирно. Они потянулись за распадок, а я с геологами в гору - заканчивать последний маршрут.
Перед уходом остановился, подозвал Колюню.
- Ты с мясом-то имел дело? – спрашиваю, поскольку начал сильно сомневаться в его кулинарных и не только кулинарных способностях. – Может, мне самому остаться, сготовить?
- Обижаешь, начальник! – вытянув далеко губу и зашмыгав носом, чуть не заплакал Колюня. – Да я по мясу, если хочешь знать, первый. Я бывалоча…
- Ладно, подожди «бывалоча», слышали, - прервал я его. – Что ты с ним
делать будешь, решил?
- Ха, что с мясом делать? С медвежьим-то, известное дело, жарят его,
жарят. Мы с отцом в Сибири сколько его пережарили.
- Жарят? – удивился я, – так мы даже сковороду не взяли.
- Зачем сковороду? – засмеялся над моей бестолковостью Колюня. – На
камнях жарят, ты что, в походе первый раз? Да мы с отцом...
- Ладно, ладно, только смотри, чтоб всё по уму,.. - наказал я и побежал догонять геологов.
В тот день вернулись поздно мы, умотавшиеся - сил нет, но довольные - маршрут закончили. А в предвкушении сытой пищи, как награды, за исполненный досрочно труд - вдвойне довольные.
- Ну, Колюня, сготовил мясо? Ставь! – сказал я, потирая довольно руки, абсолютно уверенный в исполнении.
- Сго-то-о-о-вил, - проблеял Колюня, - Только вот не взыщите, камни подвели.
- Что, камни! Причём камни! – уставились на него голодные взгляды, готовые, если и правда остались без мяса, разорвать на куски лучшего в округе повара.
- Понимаете, какая-то порода не та оказалась. Только раскалил, только разложил тоненькими лепёшками на бока, они как начали стрелять, колоться. Не подойти, как на войне, всё в дыму, в золе, в смраде. Что за камни! У нас на Алтае таких нет. Мы с отцом бывало…
- Погоди, так что - ничего от мяса не осталось, что ли? Ведь целая ляжка была.
- Осталось, только на вид не очень, – ответил, брезгливо поморщившись, Колюня и вывалил на самодельный столик обугленные и обваленные в золе куски медвежатины.
Мы, хоть и вусмерть голодные, но с осторожностью, как гранаты, взяли по куску, сунули в рот, укусили и тут же с руганью выплюнули жвачки на траву. Глазами убивцев вскинулись на Колюню и в разнобой закричали:
Поели! Чёрт подери! В который раз за неделю! Сытно покушали! Спасибо, Колюня. Теперь, стервец, раздевайся, тобой закусим. Раздевайся, допрыгался! – поднялись грозно мужики, готовые и взаправду разорвать Колюню.
- Робяты-ы, я причём, не виноватый я, камни проклятые. Вот мы с отцом... - скороговоркой строчил Колюня и такая искренность, такая настоящая, неподдельная обида на камни светилась в его цвета сыворотки глазах, что обижать, тем более обижаться на Колюню ни у кого сил не было.

* "Вкус ягоды ямальской" - 4*

Наверх


 

 

Р е в у н


Дело в Югре было, мы тогда трассу газопровода «Уренгой – Челябинск» изыскивали, строители за нами буквально по пятам шли, и стояли мы в одном месте – одним городком, около русского села Угрёбное, что в среднем течении Оби раскинулось. Вот в это время-то как раз, когда ничего такого чрезвычайного или даже более того катастрофического не наблюдалось и повадился в село убийца – медведь-шатун. В те доперестроечные времена в колхозах, в деревнях обычно большие стада крупного рогатого скота держали, мишка и зачастил на скотный двор коров драть. Ему зверю этому лютому, и надо-то одну, а он, то ли от кровожадности, то ли от непомерной злобы от того, что его раньше времени из берлоги подняли – выспаться не дали, их, коровёнок бедных, пять-шесть задерёт и только тогда успокоится. Зверюга, зверюга и есть. Одно слово, убивец!
Сельские, они что, они, люди мирные, они к нам за помощью.
- Ребята, - говорят, – выручайте, милые, шатун повадился, всё стадо вырежет.
Чуть не всем селом тогда просить пришли к нам колхозники. Как тут откажешь! Собрал я своих охотников, а в изыскательских экспедициях они всегда присутствуют - все почти охотятся, у всех свои ружья, и помимо всего по инструкции положено иметь ружья два-три на партию, да кроме того винтовку ещё или карабин даже. Естественно, в лесу же работали, мало ли что! Пошли мы, поизучали следы косолапого: откуда пришёл, куда ушёл, скрадывал следы иль не скрадывал, в засаде сидел, не сидел. Дело-то зимой было, снегу полно - чуть не до крыш, следы хорошо читались: конечно, всё как на ладони видать. Нахал оказался мишка-то: около скотников не кружил, не выслеживал, а пёр, как к себе домой, напрямую, дверь высаживал, ворота - с петель и своё разбойно кровавое дело чинил. Как же – Хозяин, чего ему?! Собрались мы после досмотра в кучу, покумекали и никаких зацепок не нашли, особенностей, на чём можно словить зверя, также не обнаружили. Тогда я у местных спрашиваю:
- А вы ничего такого за ним не заметили, ну, особливого, что ли?
- Как же, заметили, - отвечают местные. - Он, когда кровавое дело творит, то ревёт сильно, грозно так, победно.
«Это что, на этом не словишь хищника». Думали мы, думали, ничего умнее не придумали, как засаду в самом коровнике устроить, а на подступах на его след капканы поставить.
День сидим, второй, неделю – не является. Он, видать, тоже не лыком шит, учуял, зверина, что за ним охота началась, не приходит - и баста! Мы и успокоились, решили, ушёл зверь, и сняли засаду. К тому же работа стояла, строители, начальство шум подняли до небес, пришлось уступить - снять людей, навёрстывать по работе упущенное. А он, вражина, как будто ждал этого, только мы снялись, явился злющий хуже прежнего, не пять, а семь бурёнок положил, стервец. И такой рёв, не рёв, а рык грозный, устрашающий устроил, что сердчишки у живущих поблизости колхозничков захолонули. Пришлось работу бросать и спешно охоту на хищника повторно устраивать. На этот раз мы сменили тактику – пошли по его следу, нашли закиданную сучьями тушу, ту, что зверина из коровника с собой прихватил, и около нее засаду устроили. Здраво рассуждая, что он наверняка за лёгкой добычей явится, чем рисковать в коровник попрётся. Однако на всякий случай одного человека у коровника оставили, мало ли, вдруг опять фортель зверюга выкинет. Так и вышло, косолапый вновь объегорил нас, к туше не пришёл, хотя мы его, постоянно сменяясь, настойчиво два дня караулили, а он то ли чуял, то ли втихаря наблюдал за нами, но под ружьё не лез, не показывался. Зато на третий опять на коровник напал, и не с того торца, где его поджидали, а с другого, откуда и предположить не могли, поскольку у другого торца здания ни дверей, ни ворот не было. Был, правда, проём, по которому транспортёр с подвесными ёмкостями коровий навоз вывозил, но такой маленький, узкий, что мишке ни в жизнь в него не пролезть. Он взял и проём расширил: расшатал столбы и чуть не полстены вывалил. Проник в коровник, коровы со страху - в кучу, ревут утробно, но не разбегаются - стоят парализованные, трясутся. Видать, столбняк со страху обуял. Ему только этого и надо, навалился и давай резать подряд одну за другой и реветь громче прежнего от торжества, от удовольствия, страх на округу нагоняя – убийца-маньяк, да и только.
Пока охранник с другого конца бежал - а коровник длинный, метров на 80 где-то - зверюга пять штук убил. Одну взвалил на хребет и с собой, а она в проём не проходит – от жадности-то самую здоровую прихватил, а вернее, быка-бугая сцапал. Дёргал, дёргал, чуть на куски не порвал, а охранник бежит и, чтоб в коров не попасть, в потолок из ружья палит. Медведь голодный бросать добычу не хочет, но подставляться под пули тоже желания нет, спрятался за угол, выжидает. Охранник кое-как через быка перебрался, наружу заполошно выскочил, медведь на него, охранник из ружья его, курком щёлк – щёлк, а ружьё-то разряжено, расстрелял патроны-то, пока бежал. Впопыхах, в спешке не успел перезарядить. Медведь, чтоб растяпа не мешал добычу забрать, по уху ему смазал, охранник отлетел метров на пять, без чувств в снег шмякнулся и растянулся неподвижно. Медведь быка порвал и полтуши унёс с собой.
Тут уже, когда 17 коров-то зарезал, когда человека чуть не убил, высокое начальство проснулось, и не только местное, но и областное, а следом и люд мирской весь почти поднялся на зверя. Из района милиционеров прислали целый взвод с автоматами, охотников с собаками, с карабинами понаехало - целая дюжина.
В общем, устроили на косолапого настоящую облаву с привлечением вездеходной техники, буранов, вертолётов. Но то ли из-за сутолоки, то ли из-за непрофессионализма, то ли из-за чересчур большого «ума» зверя, взять его, как ни старались, не могли. Вроде уж совсем прижмут, в безвыходное положение поставят, а он там, где не ожидает никто, выскочит и уйдёт. Вроде уж закольцуют – окружат, то есть, на номера, чуть не через два шага людей поставят, банки, флажки по топям, по болотам натянут, но медведь же не волк, его флажками, громыхающими побрякушками не остановить, он их не признаёт и не боится, перемахнёт, порвёт и - будьте нате! Или выйдет на раззяву какого-нибудь, непонятно каким образом слабину именно в нём распознав, напугает до смерти или помнёт для профилактики - и дёру. От вертолётов, другой техники в такую тайгу непроходимую, буреломную заберётся, что не только техника препятствия те не брала - ломалась, садилась, клинила, но и люди ноги ломали, суставы выворачивали. В общем, гонялись, гонялись за ним, не могут взять - и всё тут! Хотели уж от «забавы» отказываться, слишком оказалась накладная, а он взял и сам пришёл – сюрприз, так сказать, опять выкинул.
Случилось сие по самому раннему утру и около самого городка, где мы, как выше указывалось, проживали. Рядом с городком строители под свалку большую траншею ещё при закладке стоянки прорыли. Мусор, испортившуюся пишу, другие ненужные предметы в неё сваливали, так вот именно в неё, в эту траншею, медведя и занесло. Его неделю перед этим гоняли, жрать не давали, так он, видимо, боясь ещё и засады на коровнике, ничего другого не придумал, как под самый людской нос прилезть, забрался в эту свалку, в надежде чего-нибудь съестного разыскать. Знать, вконец оголодал косолапый. Нашёл ящик испорченной тушёнки в железных банках, понюхал - мясо душком отдаёт вроде бы - самое то для мишки – пища его любимая, и давай её открывать. И так, и этак попробовал: когтями хотел проткнуть - не даётся – банки в те времена из настоящего железа делали; он на зуб её – тоже шиш! А есть-то зверски хочется, мучился, мучился и то ли по неловкости – банки тогда солидолом обмазывали – поди удержи её, то ли уж совсем невтерпёж бедолаге стало, но взял и заглотил банку целиком, а она поперёк горла встала и ни взад, ни вперёд. Он её когтями выковыривать, она не даётся, только горло разодрал в кровь. Заметался, что делать, не знает, а банка дышать не даёт, душит, лёгкие разрывает. Зверюга как заревел, свою кончину почуя, и не по-зверски – рыком страшным как обычно, а плачем жалобным, просящим, чуть ли не человеческим. Весь городок в один момент на ноги поднял. Выскочили мы с ружьями на улицу, глаза протёрли, ага, вот он, зверюга попался, сам пришёл. А медведь стоит в 100 метрах, увидел нас и горше прежнего заревел – заплакал, воет и лапой в горло тычет, людям, знать, показывая, в чём причина горя его.
Пять ли, десять ли стволов взяли хищника на мушку, но никто не стреляет, ждут команды. А зверь видит, не стреляют, но и с помощью никто к нему не спешит, сам к людям двинулся, идёт и чуть не скулит, жалостливо на
свою беду жалуясь, видать, прижало так, что вот конец.
- Ну что, Матвеич, прибьём его? – мужики спрашивают.
- Да неудобно как-то, он, вроде как, помощи просит.
- «Неудобно», а он коров колхозных драл, человека калечил – удобно было?! Нас не спрашивал, надо ли, а теперь, как припёрло, так к нам же за помощью…
- Ну мы же не звери всё-таки, мы ж люди. Другое дело, если б на охоте или при его нападении. Нет, вы как хотите, а я так не могу, - ответил я. – Смотрите, смотрите вон он на самом деле слезами плачет, глаза то и дело трёт.
- Что ж делать тогда, как быть?
- Я думаю, помочь как-то, может, он после этого одумается, перестанет разбойничать.
- Держи рот шире, одумается он. Это ж зверь, не человек. Городите!.. - завопил наш помбур, вечно недовольный, истеричный Вася Клещ.
- Может, и правда одумается, давайте спытаем. Убить-то проще простого, вон он, как на ладони. Проэксперементируем, вдруг получится. – поддержал меня Шумило.
- Вот и я о том. Весь вопрос - как помочь?
- А просто, - ответил находчивый Шумило. – Он, видать, банкой подавился, у меня магнит сильный есть, привяжу его на длинную палку, в
пасть ему засуну и вытащу.
- А как подойдёшь, как подойдёшь-то? – опять завозмущался Клещ. – Он, может, хитрит, только приблизишься – бросится, и хана тебе!
- А я на бульдозере к нему, из окна палку пихать буду. Ну и вы на мушке его на всякий случай держите. Вдруг и правда не понравлюсь.
Завёл Шумило бульдозер, подъехал к бедолаге – ревуну, засунул палку с магнитом в пасть. Мишка допёр, что с помощью пришли, и не только не сопротивлялся, но даже способствовал процессу. Умный зверина, все команды, движения Шумилы принимал, исполнял, как будто всю жизнь в цирке, стервец, работал. Вытащил Шумило тушёнку у него из горла, мишка на радостях запританцовывал на одном месте, переваливаясь с пятки на носок, так разошёлся, что даже на дула ружий, ему в грудь смотревших, внимания не обращал. Потом спохватился, правда, - и ну улепётывать, назад на бульдозер дружелюбно, казалось, щерясь, на людей с благодарностью оглядываясь.
И с той поры, верите нет, пропал зверь, как в воду канул, то ли в знак благодарности края наши покинул, то ли в какую беду попал, но мы почему-то склонны считать были, что по первой причине пропал он именно.
Такой вот тонкий, умный зверь оказался, хотя и хищник. Люди бы вот так же за добро добром платили, а то ведь мы частенько по поговорке живём «не хочешь зла – не делай добра».

* "Вкус ягоды ямальской" - 4*

Наверх


 

 

Смерть сохатого


Наконец-то зима вьюжная, злая, как дорога долгая, ушла. Огрызаясь, кусаясь, но всё-таки сгинула. Пришла весна долгожданная, спорая. Нагрянуло время молодое бурное, время спаривания, битв, токовищ, время оживления, любви, продолжения рода звериного. Золотое времечко! На «земле» в эту пору всё как-то враз, спячку запойную отбросив, просыпается, из нор, берлог, с проверкой нос высунув, вылезает, денёчки длинней, светлей становятся, солнце ярче, по серьезному припекать начинает, глаза слепить, заигрывать, капель, ручейки журчат, переговариваются – красота, красотища, великолепие. Умирающий - и тот поднимется, оживёт, на солнышко, на лужайку выползет пощуриться, жизни порадоваться - маненько продлить её.
У нас же на Севере всё не так, как водится, всё шиворот-навыворот: природа такая уросливая, такая игривая, ну прям разбойница, другой раз возьмёт и такой ералаш, такой бедлам устроит, что и не снилось. Вот и в том году, о котором речь, тоже одурела совсем: оттепели сменялись холодами, а холода оттепелями; за морозными, как январские, - до минус 30о градусов - днями приходили тёплые, плюсовые, потом наоборот, и так многократно. И всегда неожиданно. Накануне же погода совсем сказилась: внезапно дождь пошёл, лил целый день, а к вечеру налетел с севера свирепый ветер и ударили морозы. Протаянный, слипающийся в руках, как мокрое бельё, заноздрившийся было снег, враз превратился в жёсткую, как крейсерская палуба, корку - в наст толщиной чуть не в штык. Такой крепкий, что человека без лыж легко держал, иди по нему, как по плацу, маршируй, подпрыгивай - не провалишься, не оступишься. Человека-то держал запросто, а вот под лосем, либо каким другим под стать ему зверем, с их весом в полтонны, с опорой всего лишь в небольшие копыта ломался, обваливался.
Горбоносый красавец лосюшка, исполин, в зрелых годах, в расцвете сил, из крепких, перевитых, как корни дуба, мышц сотканный, загодя, по дождичку пришёл на большую любимую им поляну – место осеннего гона и сражений, укрытое со всех сторон полоской леса - своеобразный оазис в тундре. Завалился спать сохатый, а рано утром, озябнув, поднялся с лежки, окутанный паром, передёрнул мышцами от холода, только для согрева собрался круг дать, а тут напасть! Исполин всего-то два шага в сторону сделал, а снег проломился с хрустом, скрежетом. Ноги обожгло – корка вгрызлась в них острыми, как капкан, зубьями. Сохатый сдержал рёв, опустил задранную голову, всматриваясь в снег. Наст, чёрт дери его! Не первый раз в жизни Исполин наст видел, но чтоб такой - упаси Господи! Наст сразу же задиктовал свои условия: указывал затаиться, выждать лучших времён или перейти в более подходящее место. Здесь теперь передвигаться-то невмочь было, а уж пастись тем более. Обидчиво оттопырив и без того толстую губу, надулся на поляну лосюшка, а бывало, радушнее принимала она его. Приходили сюда после его трубного рёва-зова самки-подруги, самцы-недруги, такие же, как он, сильные, ярые, на бой смертный звать Исполина–лосюшку. Перед его глазами встали те горячие напряжённые бои прошлых лет. Да-а, это были сражения! Те ещё! Не на жизнь, а на смерть баталии. Кровь тогда горела в жилах, даже уши, глаза наливались ею. Сам чёрт тогда не брат ему, разил он всех, кто смел против выйти, убойно, свирепо. Бывало, что на его трубный рёв выходил не один, а несколько быков, бил он их тогда по очереди. Зверел оттого ещё больше, разил с разбегу, с размаху лбом в лоб так, что искры сыпались, схлёстывался, сплетаясь, рогами, вставал на дыбы, теснил врага, выталкивал с поляны, прижимал к деревьям, принуждая позорно ретироваться. Неуступчивых жестоко наказывал: теснил, круша ветки, кусты, вжимал в снег, в землю и бил копытами до тех пор, пока не утихала ярость. После таких показательных зрелищ не находилось желающих силой меряться, даже крупнее быки предпочитали с Исполином не связываться, поджимали хвостики и уступали дорогу. А он, гордо задрав голову, уходил на зависть всем с поля боя с самкой.
Слыл он непобедимым не только среди сородичей, но и среди охотников, те со своими мерзкими псами, сколько ни старались, не могли взять его. Он легко уходил от любой погони, от любой облавы, иногда просто по прямой, иногда меняя направление, чутьём улавливая замаскированные схоронки и засады. Бывало, и играл со смертью, надоедало бегать, прятаться, взыгрывала неуступчивость, он на полном ходу останавливался, рыл зло копытом землю, резко разворачивался и неожиданно из-за укрытия шёл на загонщиков намётом, ломая грудью кусты, деревья. Горе тому, кто не успевал отпрыгнуть, спрятаться, влезть на дерево, того перерубал копытом с лихостью, походя и, не останавливаясь, скрывался в лесу, скалясь на запоздавшие выстрелы охотников.
Как быть сегодня, что делать, не знал лосюшка, он с раздражением втянул холодный воздух, уловил неладное, навострил уши и вторично подсёк едва слышимый лай гончих псов. Сохатый хоркнул, задрал голову, с силой втянул воздух в лёгкие, принюхался тщательнее, напряг слух до предела и уже отчётливее уловил не только лай, но и человеческий совсем слабо доносившийся говор и скрип лыж по насту. С испугом понял, что собаки не одни, а с его злейшими врагами – охотниками. Понял с горечью и другое, что ему больше такого, как ему только что виделось, сладкого, такого любвеобильного гона не видать. Будет другой гон, люди с ружейным огнём и злобными псами будут гнать его. Гнать, судя по остервенелому дружному лаю хорошо натасканных собак и прекрасных для загонщиков возможностей до тех пор, пока не загонят, не прижмут, не кончат. Если, конечно, он сам не исхитрится вывернуться, не обманет, не уйдёт от них. Два варианта всего: либо он, либо его, других не дано. Надо было срочно уходить и отрываться, пока загонщики далеко, и чем быстрей, чем дальше, тем безопасней. Но везде наст, повсюду коварный, как сама смерть, режуще-острый наст, и он не умом, а инстинктом дошёл, что уходить надо через тундру к большому лесу, к реке. Там снега большие, тяжело преодолимые, зато наст меньше, там есть шанс, там можно ещё на что-то рассчитывать. Но тундра – открытое место, вся и всё, как на ладони, он на ней - легкая мишень для стрелков. Там, в тундре-то и есть тот самый гиблый и, как нож, острый, обдирающий кожу до костей наст. Был ещё вариант – идти редколесьем, но здесь надежда только на быстрый бег, а какой бег по проваливающему, хотя и не такому, как в тундре, но тоже жёсткому насту. Идти постоянно по нему - значило не оставлять себе никакой надежды, заранее обрекать себя на поражение. Охотники, лёгкие на ногу, несомненно через 4 – 5 километров достанут, прижмут, и прощайся тогда со сладкой жизнью, лосюшка. Оставался первый, хотя и неимоверно тяжёлый, невероятно рисковый путь в лес через тундру. Исполин собрался, прикусил губу и, не теряя времени, отважно ломая лёд копытами, разгребая снег грудью, бросился вперёд. Наст сразу дал о себе знать, острыми иглами-шильями изломанного льда впивался в ноги, отточенной, как бритва, коркой резал, обдирал кожу с голеней, не давал идти. Сохатый терпел и, невзирая на адскую саднящую боль, на потерю крови, шёл с полными мокроты и тумана глазами вперёд и вперёд. Прошёл несколько километров и остановился, тяжело поднимая бока, зализывая раны на ногах, прислушался. Собаки не отставали, даже приблизились, хотя он быстро, как казалось ему, бежал. Он откровенно сейчас завидовал им, своим врагам. Легко и вольготно было с их весом бежать им по насту. Что они и делали, в азарте сокращая расстояние, оторвались от людей и приблизились на опасное для него расстояние. Собак без людей сохатый не особо-то боялся, но всё равно не стал дожидаться, когда они насядут на него – опять упорно двинулся вперёд, к заветной кромке чёрного спасительного леса. Усилил сколько мог бег, пробуровил пару километров, замедлил ход, напряг чутьё, вслушался в тишину и легко уловил недалёкое присутствие погони. Оглянулся и увидел бегущих галопом по снегу собак, а вслед за ними людей с ружьями. Вот людей с их огнём и грохотом ружей он боялся панически. Исполин понял, что не успеет до реки, скоро окажется на расстоянии выстрела, и решился на отчаянный шаг. Слева, невдалеке, по опушке редколесья шёл зимник, сохатый, не желая встречи с людьми, с машинами, обычно сторонился и обходил его. Запах солярки, бензина, железа, а главное человека смертельно пугали его, и никакие силы не заставили бы его при обычных условиях взойти на зимнюю дорогу. Сейчас же выбора не было, и он, преодолевая огромное сопротивление, пошёл к нему. Зимник давал шанс на спасение, если не спасения, то хотя бы возможность отрыва от преследователей. Лось с оглядкой вскарабкался на него и пошёл, навёрстывая упущенное, мерить километр за километром по твёрдой укатанной дороге. Но радость была недолгой, вскоре Исполин услышал рёв встречных машин и вынужден был опять уйти в целик. Опять упорно и настырно, ломая наст, шёл, хоронясь от машин, раздирая и без того ободранные ноги так, что уже живого места не было. Прошёл рядом с зимником ещё один – два километра, снова остановился и, запалено дыша, чуть не падая, вслушался. Погоня настигала, она была рядом, собаки, чуя близко зверя, с пеной у рта лаяли остервенело, до хрипоты. Люди поняли, что он не оставил намерения выбраться на зимник и идёт рядом, сами вышли на дорогу и по ней с лёгкостью гнались за сохатым. Сохатый снова решился на тот же рисковый шаг, опять вышел на зимник, но и по нему уже едва шёл. Силы заканчивались, потеря крови, а главное наст способствовали этому. Вскоре его нагнал огромный «Ураган» и, натужно фыркая и поддавая газу, погнался следом, преследуя его буквально по пятам.
- Лёха! Лёха! Нажми, поддай! – кричал азартно водителю, надсаживая горло и алчно улыбаясь, попутчик Демьян.
- Бей, сбивай его! Ну чё ты! Чё! Дай я сам, – орал, беспрестанно брызгая слюной, он, норовя вытолкать друга и сам сесть за руль.
Лёха выжимал из машины всё, что мог: сигналил – какафонил беспрерывно, газовал, утробно фыркая двигателем и далеко отбрасывая мазутные газы. Чего только не вытворял, чтоб шокировать и остановить зверя. Но лосюшка не давался и, напрягая последние силы, скакал хотя и немного, но - впереди. Но и Лёха не отставал, держал расстояние, висел буквально на хвосте измученного, обессилившего животного.
Был Лёха подстать другу Демьяну упорен и охоч до всяких «лихих» дел, особенно азартных. Любил до самозабвения картёжные игры, деньги любил - большие деньги. Где то на «земле» он давно оставил семью, детей, подался в начале перестройки на Север за длинным рублём. Думал, ненадолго, но застрял капитально. Последнее время вынужденные простои, отсутствие работы не давали настоящих, больших, без которых жизнь - не жизнь, денег, приводили друзей к недовольству, к злобливости, к психическим срывам. Лёха, как, наверное, и Демьян (два сапога-пара же), устал от длинной простойной вахты, истомился, опух от беспрерывного сна и злоупотребления спиртным, был, как никогда, нетерпелив и зол на весь белый свет, потому с таким азартом преследовал зверя.
Загнанный лосюшка наконец не выдержал гонки (дыхание сбивалось, ноги заплетались и не несли), собрал остаток сил и, преодолев снеговой обочинный барьер, ушёл опять в целик и, сдирая оставшееся мясо с костей, упорно пошёл в тундру. Прошёл метров 50, крупно из стороны в сторону шатаясь, влетел в сугроб, утонул чуть не по брюхо и встал. Дальше идти мочи не было, боль острая, копытная била в голову, туманила взгляд, не давала не только идти, но и даже стоять. Хотелось лечь в снег и уснуть навсегда.
Демьян с Лёхой лихо, возбуждённо выпрыгнули из машины один с монтировкой, другой с кувалдой и, плотоядно лыбясь, азартно переглядываясь, по-хищному скрадывая шаги, пошли к зверю.
Лёха зашёл спереди и расхлябанными выкрутасами, ложными замахами стал отвлекать сохатого. Недюжий, высокий, как каланча, Демьян подкрался к нему сзади, размахнулся кувалдой, ударил по спине и перебил Исполину хребет. Задние ноги подломились и сохатый, тяжело вздохнув, сел на зад. Но собрался с последними непонятно откуда взявшимися силами, оттолкнулся передними, протащил свой безжизненный круп по снегу и проткнул потерявшего бдительность Лёху рогом. Посчитав, вероятно, его, и только его, виновником всех своих бед, своей жуткой смерти. Не захотел, видать, лось просто так уходить из жизни, посчитал, недостойно, решил хоть одного обидчика, да взять с собой, и взял! Боец был! Демьян бросился выручать друга, забежал спереди, ударил кувалдой по лбу уже полуумершего сохатого и ускорил смерть, помог «сердобольный» вахтовичок сохатому. У Исполина – лося, лосюшки покатилась слеза из глаз, он завалился на бок и без судорог затих. А взору его последний раз предстал славный поединок - сладкий, упоительный бой с себе подобным зверем. Не такой, как сейчас, далеко не такой, а справедливый, мужественный. Предстал на миг и тут же угас.

* "Вкус ягоды ямальской" - 4*

Наверх


В соавторстве с Кириллом РУБЦОВЫМ

Человек-голод


Жил-был человек Голод, не потому что голодал, а потому что ел за семерых, обжора страшный был. Ел пудами, без разбору, всё, что под руки попадёт. И сколько ни ест, всё мало, постоянно голодный ходил.
Принесут ему зайца, он его раз - и съел, принесут барана, он его хруст - и съел, принесут быка, он его хруп - и съел. Всё поест, еле дышит, вот лопнет, а ему мало, злится, шипит:
- Есть хочу, есть хочу. Голод давит. Умираю, кончаюсь! Дайте ещё. Ещё дайте!
Такой вот вредный был, маленький, плюгавенький, невидимый почти а, как клоп, вонючий. Сам ладно вредный, так норовит ещё другим напакостить.
В этом же месте, рядом считай, почти в одном городе жил-был братец Кирилл, обжорством не страдал Кирилл, но в последнее время меру потерял, не то что объедался, а рот не закрывал – жуёт иль чавкает. А человек-Голод только и поджидал этого, ему только этого и надобно.
Как-то братец Кирилл пошёл в баню, встал под душ, от удовольствия рот раскрыл, воду губами ловит, фонтанчики пускает. Человек-Голод тут как тут, под лавкой прячется, удобного момента дожидается, дождался, когда братец воду пить начал, взял и вместе с водой ему в рот запрыгнул. Пролез в живот, устроился в желудке, как на подушке, и кричит:
- Есть хочу! Есть хочу. Дайте есть.
Братец Кирилл рассердился, как даст по животу.
- Замолчи! – говорит. – Голову снесу.
А Голод не унимается, пуще прежнего кричит, тужится, ногами по животу бьет, под дых, поганец, норовит.
- Есть хочу! Дайте есть! Не то кишки намотаю, печень порву, – Кричит, ногами сучит, от натуги, чуть не лопается.
Делать нечего, деваться некуда, пошёл братец Кирилл к бабушке, плачет и просит:
- Бабушка, дай поесть, голод замучил.
Баба рада, раньше внучка уговаривать приходилось, теперь сам просит. Наварила каши, перед Кириллом полный горшок с верхом поставила. Сама сбоку пристроилась, рядышком, смотрит на братца Кирюшу не насмотрится, как ловко, как споро внучек с кашей разделывается.
Съел братец Кирилл каши горшок целый, дно чуть не до дыр заскрёб, только из-за стола вылез, а человек-Голод ему по животу пинает, кричит:
- Мало, мало. Есть хочу, есть хочу! Что горшок мне, на один зуб... Не наелся, не насытился. Ещё давай, кусать буду, не поздоровится.
Куда деваться? Некуда! Пошёл Кирилл снова к бабушке.
- Баба, дай поесть, - серьёзно говорит, не улыбается. – Голодный я, есть хочу. Очень хочу, - говорит, глазами умоляет, руки заламывает.
- Бог с тобой, - отвечает старая, глаза округлила, руками по бокам захлопала. - Ты ж только из-за стола, родненький.
- Есть хочу, невтерпёж, - твердит братец и слезой, не шутя, умывается, нюни в рукав пускает, требует. – Голоден я, страшно голоден, всё бы съел, дай, не то дружба врозь, не то реветь, до утра просить буду.
И пошло с тех пор, надо ли, не надо ли, сидит ли, ходит ли, а всё ест, жуёт, перемалывает, то каравай за четверых, то щи за семерых. Сам не заметил, что толстеть начал, как три толстяка, вместе если сложить, стал. Со всех сторон братца попёрло: пузо до колен вывалилось, щёки до плеч, как у хомяка, повисли, жир складками висит, с губ капает. Ходить невмочь, ноги, как колоды, толстые, едва передвигаются, дыхалка не работает. До того дошло, что с ровней ни поиграть, ни порезвиться не может. отстаёт, задыхается. Ребята смеются, потешаются, Тощим кличут.
А Голод знай своё, не унимается. Чем дальше, тем больше есть просит, над братцем Кириллом измывается. Мучился, мучился, страдал, страдал братец, видит - дальше некуда – дело керосином пахнет – либо разорвёт на куски его вместе с одеждою, либо раньше времени стариком окажется. Дедом обрюзгшим, жирным, немощным. И прощай тогда время молодое, счастливое, никогда более не поиграешь в классики, в пятнашечки.
Взял братец решительно веник берёзовый с крапивою и опять в баню пошёл. Давай себя по животу лупить, охаживать. Бьёт и приговаривает:
- А ну вылазь! Обжора чёртовый! Вылазь, говорю, не то забью до сметри.
Голод видит, дело плохо оборачивается, струсил, сжался и из живота выпрыгнул, побежал во всю прыть, нового, знать, кушальщика обжорного искать - разыскивать.
А братец Кирилл теперь ест вовремя, не пудами, не баранами, а в меру, по потребности. Зато стал стройным, подтянутым, наравне с ровней, даже лучше чуть. Мне по секрету как-то прошептал на ухо: ему, мол, так надобно – в Армию готовится, в солдаты-десантники.

* "Вкус ягоды ямальской" - 4*

 

Наверх


Авторы альманаха "Вкус ягоды ямальской" | Сборник -1 | Сборник-2 | Сборник-3 | Сборник-4| Сборник-5 Писатели Ямала | Лауреаты премии главы города | Анализ творчества | Произведения

 

 

ВКУС ЯГОДЫ ЯМАЛЬСКОЙ - 5

 

 

Д И Н К А


Пётр Грубов, а в обиходе просто Петя, Петро, был заядлым охотником, давно мечтал о лайке, друзьям, знакомым все уши прожужжал о ней, о настоящей, породистой. Самому-то в питомник за несколько тысяч вёрст ехать ну никак не с руки, в посёлке же хороших лаек раз – два и обчёлся. А от хороших пока дождёшься – офонареешь, за щенками-то – километровая очередь.
Мечтал он, мечтал и домечтался! Как-то под вечер к нему прямо во двор приходит человек незнакомый и стучится. Пётр-то один жил, без семьи – бирюком, в доме типа «балок», только раза в два побольше, повыше обычного, подстать самому хозяину, здоровому, грузному. Мужик он был в возрасте, в самом расцвете сил, суровый, взрывной, если что не по нему, мигом в «репу» заедет, а если по-крупному судить, так ничего мужик: простой, как три рубля, надёжный, немелочный. Больше того, если можно так выразиться, простодыр, балок свой почти никогда на замок не закрывал, к нему и ходили, как к себе домой, не стучали. Поэтому повернул он жёсткое, как подошва, лицо, заросшее рыжей колючей бородой, скосил глаза на дверь и прогудел:
– Чего гремишь, входи, ёрш те в глотку!
Пришедший толкнул дверь плечом и ввалился в избу, будто к себе домой, прошёл смело к столу, сел напротив Петюни, бросил исподтишка на него внимательный взгляд, потом мельком оглядел избу и, вероятно, сделав благоприятное заключение, сразу перешёл к делу.
– Тебе, Пётр Иванович, я слышал, собака нужна?
– Нужна, а ты откуда знаешь? – вызрился на него удивительно ясными, наполненными синевой глазами Пётр. – Я что-то не припомню тебя. Ты откуда, прыткий такой?
– Ну вот, не помнит, у твоего друга Игнатия, ну Колобова, чалились. Вспоминай!.. Правда, когда я пришёл, ты уже хорош был, немудрено и забыть. Теперь вспомнил? Нет. Мы с тобой ещё за охотников чокались, целовались даже. Ну!?.
Пётр Игнатия знал, помнил, как день рыбака, а стало быть, и охотника отмечали, а чтоб с этим прытким незнакомцем на брудершафт пил, хоть убей, не помнил.
– Не-е, – потряс головой он, постучал кулаком по темени, спросил себя: – Неужели, как свинья, нажрался тогда у Игнатия? Вот срам-то!
– Так вот, Пётр Иванович, – продолжал напористо пришедший. – Нашёл я тебе собаку. В Новосибирск в командировку ездил, вспомнил про обещание и не поленился. Вот смотри, всё тип-топ, – с гордостью за себя высыпал он бумаги и документы на стол.
– Слушай, ёрш тебе,.. погоди а, не гони лошадей, дай опомниться, – всё ещё находясь в смятении по поводу праздника, остудил его напор не терпящий мельтешения Пётр. – Ты-то сам откуда? Звать как?
– Да местный, местный я, живу в посёлке на промзоне, по вахте работаю и больше на месторождении, чем здесь, бываю, – закончил твёрдо пришедший, но имя так и не назвал. Стукнул себя в грудь, сказал, прищурив глаза и скривив в презрении уголки губ. – Что, не веришь, что ли?
– Почему, но если так, тогда что, тогда понятно, – поспешил снять его сомнения Петюня. – Давай тогда, рассказывай, что за бумаги у тебя.
– Эта вот видишь, – поднял пришедший отпечатанный на машинке лист со штампом в левом углу и печатью под подписью директора, – из Новосибирского питомника. Читаю: «Данным письмом сообщается и заверяется печатью, что собака, по кличке «Динка» – чистокровная лайка, продана за одну тысячу рублей из государственного питомника по разведению породистых собак». Вот, на, смотри, видишь, штамп и печать.
– Точно штамп, печать, – разглядел Пётр, – ну и что? Что дальше-то, не тяни, выкладывай!
– Не спеши, брат-шкипер, по порядку всё. Вот это удостоверение, в нём вкладыш – родословная, она аж до второго колена. Понял, счастливец! – и, смакуя каждое слово, начал читать родословную гость: «Собака лайка по кличке «Динка» взята из помёта, по отцовской линии в котором участвовал кобель по кличке «Соболь», по материнской линии сучка «Ветка», оба –чистокровные лайки. По дедовской линии – кобель по кличке «Ворон», по бабушкиной линии – сучка «Найда», оба чистокровные лайки. Все имеют награды и грамоты». На, держи документ, везунчик, сам читай.
– Точно, – подтвердил, прочитав аттестат, Пётр и, уже начиная догадываться, чем кончится разговор, осторожно, чтоб не спугнуть удачу, спросил. – Привёз, что ли? Ёрш тебе!.. – и в ожидании ответа напрягся так, что краской зашёлся, а дух перехватило.
– Привёз.
– Где она?
– Вон на улице, к забору привязана.
Пётр ломанулся к окну, увидел собаку, в глазах от радости помутнело, изображение размазалось, он схватил с вешалки шапку и выскочил на улицу. У забора, переминаясь с ноги на ногу, действительно стояла лайка, и какая! Красавица, среднего роста, ушки клинышком, хвостик кольцом, ноги стройные тонкие. Масти чёрно-глянцевой, лишь кончики ушей да на ногах чулки белые, и во всю грудь звезда тоже белая.
Петя стоял ни жив ни мёртв, смотрел и не мог насмотреться на собаку – красавицу, на Мечту свою! Именно такая грезилась ему по ночам, именно о такой он всех спрашивал, просил достать. Петя гладил, ласкал собаку, чесал промеж ушей, восторгался про себя: «Вот, ёрш тебе в глотку! Вот ёрш тебе!..». Собачка тоже как-то сразу приняла его, почувствовала в нём родного, близкого, завиляла хвостом, затанцевала, переминаясь с ноги на ногу на одном месте, преданно запоглядывала на него умными карими глазами.
– Сказка, а не собака, а? – со стороны спины восторгался, помогая покрепче влюбиться в сучку, гость. – Сама маленькая, а грудь-то, смотри, какая широкая, сильная. Такая никому не уступит. Ну что, по рукам? – продолжил он ковать железо, пока горячо.
– Что «по рукам»? – не дошло сразу до Петра.
– Берёшь, говорю? Или что, обратно везти?
– Куда везти, да ты что! Ёрш тебе!.. Конечно беру, только,.. – замялся Пётр, неудобно было выказывать недоверие, сомнением обижать приезжего, но спросить было необходимо. – Она хоть натаскана? Я к тому, делать-то что умеет?
– Ты что, не понял меня? Я ж тебе бумагу показывал, что она из питомника, – возмутился не на шутку приезжий. – Там, брат-шкипер, всему учат, особенно пушному делу. По пушному-то зверю там каждая, а эта, кроме того, и на водоплавающую, и на болотную, и на боровую дичь натаскана. Да всему! Меня даже заверили, что и на медведя её брали. С ней не пропадёшь, брат шкипер, всегда с уловом будешь!
– Такую маленькую – и на медведя? – пожалел собачку Пётр. – Мне медведя не надо, мне чтоб на остальных шла.
– Ну, раз так, забирай. Много за красавицу не возьмём, три косых дашь и достаточно.
– Сколько-о?! – протянул Пётр и от удивления перестал отвязывать собаку. – Да ты что, это ж половина машины?!
– Ты ж видел, за что я взял, плюс поездка туда-сюда, плюс сопровождение, плюс кормёжка. Да разве в этом дело, смотри какая ладная, какая живая, а? Смотри! Теперь всем нос утрёшь, на её щенках только в десять раз больше возьмёшь. Ну как? По рукам, нет, а то я пошёл, у меня уже двое из ваших же охотников просили. Не отдал, я обещаниями не разбрасываюсь. Тебе обещал, твоя и будет.
Наскрёб, словом, Пётр денег, часть занял, часть с книжки снял, часть у родственников выпросил и стал нетерпеливо весенней охоты дожидаться. Собаку не забывал, кормил, гулял, в холод домой пускал, ласкал, игрался, и она к нему привязалась, не отходила, на солнце вслед за хозяином поглядывала, тоже, как бы весну торопила.
Дождался, открыли, и сразу гусь пошёл, ором оповещая свой прилёт (та-да-та, та-да-та, та-да-та-та, та-да-та), сердце радуя и соблазняя охотников. Пётр-то больше всего охоту на гуся и любил, ну и забегал сразу, засобирался, и только с друзьями о выезде договорился, его раз – и на вахту. Сменщик заболел, с «земли» не приехал. Пётр-то на «землю» почти не ездил, только в отпуск разве, а так в поселке постоянно жил, рядом с промыслом. Оттого всегда под рукой был, а для начальства лучше не надо – Петю в любой момент можно достать, только трубку сними, а на край – нарочного… Как он метался, как чертыхался, как посуду, которой и так в доме почти не было, бил, но отказать не мог. Дело это святое, бурение не остановишь, а остановишь, скважину загубишь, значит беды не оберешься, и не один, а целая бригада, да так, что всю жизнь отхаркиваться и проклинать себя будешь. Пётр, к тому же, не кем-нибудь работал, а самим бурильщиком. Бурил он скважину, а сам на дорогу поглядывал, не едет ли часом сменщик, начальство ругал, с этим рынком бригады, людей посокращали, работать некому, заэкономились, выезжают за счёт таких, как он, безотказных. И прав был: действительно, на геологию начхали, нефть искать перестали, последние резервы из земли вычерпывают, «Урвать бы, козлам, кусок, обогатиться, ёрш им в глотку! Там хоть трава не расти, хоть зубы на полку». На начальство-то он уж не надеялся, на Бога больше, его каждый день молил и вымолил, к концу охоты, дня три осталось где-то, приехал сменщик. Как Петя дела сдавал, как до дома добирался, плохо помнил, как заполошный бегал, спешил успеть хотя бы кусок охоты урвать. Дома-то только один раз и присел перекусить и сразу начал патроны начинять, скарб охотничий собирать, собаку словесно подготавливать, в её сторону взгляды с надеждой, удачу наперёд предвкушая, побрасывать. Сбегал в рядом стоящую изыскательскую экспедицию, узнал, что изыскатели в поле на съемку едут, стал их упрашивать, чтоб с собой взяли, в тундру забросили. Еле уговорил, им-то не совсем по пути было – до означенного Петром места приличный крюк надо было делать. Лишь тогда уломал, когда за услугу гуся пообещал.
– Ладно, только смотри, придётся в кузове трястись, нас много едет, работы в полный рост, – предупредил его старшой.
– Тогда что, тогда ёрш его в глотку, – рассмеялся в согласии и радости Петро.
Выехали рано утром на вездеходе ГТТ, кое-как разместившись в его тесном кузове, и погнали к намеченной цели по самой короткой, по карте найденной лесо-тундровой дороге. Оказалось одно название – дорога, на самом деле раздолбанный в кольях и рытвинах зимник. Гнали, натужно фыркая и урча, то средь сосен, лиственниц, елей, сшибая ветки, подпрыгивая на корнях, пеньках, то забирались в болото, разбрызгивая грязь и мох веером, то ныряли чуть ли не отвесно в распадок, то лезли на косогор. Трясло, кидало так, что едва не вылетали из кузова, стукались головами то о металлический каркас набивая шишки и синяки, то друг о друга. Порой так взлетали, что чуть не прорывали головой тент, сворачивая набок шеи. Двигатель орал, ревел, вонял соляркой, пыхал жаром, было душно, невозможно, но для прожжённых полевиков, видевших и не такое, было всё в самый раз, главное, чтоб не стояли, чтоб двигались. Одна Динка вела себя недостойно, неадекватно: фыркала, поскуливала, нос воротила, норовя его за тент высунуть, то и дело дёргала поводок, намереваясь из кузова выпрыгнуть. Не нравилась Динке духота, тряска, а особенно вонь от солярки, она с детства горючего не переносила.
– Петя, что за собака у тебя? Запаха испугалась, нос воротит? – посыпались насмешки. – Неженка какая, ишь ты! Первый раз такую принцессу видим. Мы терпим, и ты терпи. Не то высадим.
Пётр сам первый раз такое зрил, как мог, собаку сдерживал, успокаивал, на насмешки не отвечал, хмурился. Видел он всяких собак, но чтоб такую – не приходилось. Досада забралась внутрь, и первые сомнения прокрались в голову.
Ближе к месту собака, видать, вконец измучилась, и ей стало до того плохо, что она рыгала, бесилась, выла, с силой рвалась за борт. Пётр еле упросил старшего остановиться (и без того опаздывали), вывел её на природу, погулял с ней, она вроде успокоилась. Стал обратно садиться, а Динка упёрлась, не хочет лезть в кузов – и всё тут. Он и так и сяк: и уговорами, и криками пытался заставить её, но как ни старался, не смог. Со злости сгрёб её тогда на руки, прижал мёртво к груди и вместе с ней залез в кузов.
– Поехали, – скомандовал водителю. Только ГТТ тронулся, выдав густую струю газа, как собака взвыла и рванулась с поводка. Пётр еле удержал её. Так и ехали до места с воем и скулёжем, рычанием и чертыханиями Петра. По длинной лесной косе заехали глубоко в тундру, собака и Петро с облегчением, неизвестно кто большим, выскочили из кузова на твёрдую землю. Старшой над изыскателями на прощание помахал рукой, спросил:
– Как обратно-то? – кивнул на собаку, имея в виду её неприятие запаха горючего. – Пешком не близко.
– Как-нибудь. Пообвыкнется. Ты не забудь забрать меня, завтра охота кончается. Я броконьерить не привык.
– Завтра так завтра. Вечером жди, приедем. Куда причалить-то, сюда же? Хорошо, договорились. Ну, давай, ни пуха тебе.
– К чёрту, – по обычаю ответил Пётр, а сам подумал, что за пословица дурная, ёрш её в глотку, как это ни пуха, когда за гусём пошёл. Гусь без пуха только в гусятнице.
Забросил Петя рюкзак, ружьё за плечи и двинул к намеченной точке. Только с косы в тундру сошёл – ручей преградил дорогу. Он знал о его существовании, поэтому не удивился, удивился другому: если раньше он узеньким был – метра два шириной всего и перебраться через него ничего не стоило, то этой весной разлился дальше некуда. Зима-то была снежная, длинная, снегу навалило – две нормы, он и теперь ещё в распадках, низинах лежал, в густом лесу не стаял. Пётр, как обычно, «проехался по ершу» и пошёл искать место для переправы, вскоре нашёл затор. Течение в узкое место натаскало брёвна, развернуло их поперёк русла, забило дыры между лесинами, корягами, древесным мусором. Брёвна, зацепившись за берега торцами, верхушками образовали зыбкий, но вполне возможный переход – переправу. Петро попробовал ногой концы лесин, нашёл, что не тонут, держатся, решил пробовать, а что оставалось – другого-то не было. Расстояние от берега до берега было невелико, каких-то пять метров, и чтобы легче идти, разделил он рюкзак на части, перекидал их на другой берег, туда же ружьё отправил и только после этого ступил на качающуюся и буквально дышащую переправу. До середины добрался благополучно, и уже уверовал в успех, но соскользнула нога с мокрого бревна, и загремел по шею Петя в ручей. Быстрая вода подхватила его и унесла бы, если бы в последний момент не ухватился он за сучок. Сучок и спас, подтянулся до бревна Петя и по бревну добрался до берега, а берег крутой, обрывистый, хорошо рюкзак снял, а то бы и на сушу не выбрался. Ёрш бы тогда точно в глотку… Вылез на берег мокрый с головы до ног, замёрзший, как цуцик, а в тундре ветер со снежной крупой свищет, сечёт. Бежать надо, прятаться, а он, не смотря ни на что, собаку давай звать, искать. Собаки не видно нигде, он-то, исходя из опыта, знал: куда хозяин – туда и собака, и искал её на этом, на своём берегу. Глядь, а она на том бегает, приплясывает, смотрит на него жалостливо, как бы спрашивая, зачем тебя в воду понесло, на тот чуждый берег, зачем?
– Динка, ко мне! – скомандовал Пётр, собака, вроде, прытко двинулась, но только до ручья, обмочила лапки – и обратно.
– Динка, ко мне! – уже с угрозой закричал он. – Плыви давай! Ты что, воды не видела, ёрш те в глотку! Ну, кому говорят, плыви!
Собака бегала по другому берегу, подвывала, с тоской глядя на хозяина, но в ручей сунуться боялась.
– Ну и чёрт с тобой! – вконец разозлился Пётр. И, боясь превратиться в сосульку, ещё хуже – заболеть, свалиться, схватил он рюкзак, ружьё и бегом к островку леса, маячившемуся невдалеке. Знал он, что единственное средство от холодного весеннего купания – это движение. Знал и другое: сколько ни двигайся, одежду не высушишь. Знал и третье: в мокрой одежде в голой тундре не спасёшься, не выживешь. Нужен костёр, а значит лес, только они могут выручить. Он к тому времени основательно, почти до костей продрог, и дело его было швах! Пётр это понимал, поэтому больше не останавливаясь, не отвлекаясь, забрался подальше в лес, в самую гущу, туда, где тихо, где нет пронизывающего ветра. Сбросил рюкзак, насобирал сушняку, поджег его, поставил вокруг костра прясла, поскидывал с себя одежду, сапоги, оставшись голышом. Носки, другие шмотки выжал, развесил их на жерди, а сам босиком забегал вокруг костра, как дикий предок славян, рыча и ухая, прикрывая по привычке срам руками, стуча зубами и временами останавливаясь для перекладки тряпья, обувки. Вспомнил, что специально на такой случай брал бутылку водки, аппетитно залыбился, нашёл её и прямо из горлышка засосал половину. По крови побежало тепло, стало веселей, понял, что не всё потеряно. Подсушил нижнее бельё, одел его, вдвойне легче стало, вдвойне теплей, понял, что теперь точно выкарабкается, и сразу наперекор всему жить захотелось. Некстати вспомнил о Динке и помрачнел. Он-то надеялся, что она всё-таки наберётся духу, залезет в воду, переплывёт ручей и догонит его, не сама, так страх остаться одной заставит. Сомнения, и уже повторные, закрались в душу, застучали в голове: «То ли я купил, то ли свершил, не надул ли меня тот хитромудрый торгаш, не всучил ли какую-то порченую дворнягу, ёрш ему в глотку!». Сдержал расходившиеся нервы, успокоил себя тем, что ещё в охоте собаку не видел. «Может, там себя покажет», – с надеждой подумал. Тем временем день сереть начал, Пётр заторопился, боясь до темноты не дойти до места. Натянул на себя недосушенную одежду, сапоги и заспешил по заданному маршруту, то и дело оглядываясь и зовя: «Динка, Динка!».
Только подходить к тем заветным кормовым озёрам начал, как гусиный говор услышал «га-га-га, га-га-га», как будто дробь, много дроби на сковороде катали. Сразу, чтобы, не дай Бог, заметили, брякнулся на землю, стараясь оценить направление говора, а сердце от волнения стучит молотом, в ушах бухает так, что не даёт сосредоточиться, не даёт вслушаться. Кой-как успокоился, определился и пополз в выбранном направлении. Там, где кусты, кочки высокие, там передвигался на четвереньках, там, где была голая тундра, покрытая лишь ягелем, бурым торфом – по-пластунски, там, где карстовые воронки, мелкие озерца, впадины – на полусогнутых, согнув голову и пряча и тело за высокими торфяными берегами. Везде сторожко и чутко, бросками. Целый час подбирался и уже у цели был, один короткий бросок – и всё! Вот они, гуси, бери щёлкай, пока видно, выбирай пожирней, покраше. Но вдруг что-то чёрное молнией пролетело мимо – и с громким лаем на гусей. Гуси зашорохались, сгрудились и, не желая неприятностей, поднялись чёрной тучей на крыло и пошли совсем не в ту сторону, в какую молил Петя. Пётр соскочил в злобе, в ярости – и к собаке, которая бежала к нему, виляя хвостом, с гордым блеском в глазах, как бы хвалясь, что выследила добычу, навела шороху. Грубов в сердцах отвесил ей такого пинка, что она кубарем отлетела на несколько метров, взвыла и, поджав хвост, с обидой скрылась с глаз.
– Сволочь, гадина! – орал ей вслед он. – Всю охоту испортила. Ёрш те в глотку! Прибью заразу, лучше не показывайся.
Тем временем ночь упала на плечи тундры, Пётр из-за темноты, а больше из-за пережитых треволнений потерял ориентир и не ведал, куда дальше двигаться. Знал он, что ночь самое благодатное время для подхода к птице, и не хотел терять ни минуты. Дело тут было тонкое и состояло в том, что гусь ночью не так, скажем, как хищник, видит, а значительно хуже, можно было не особо опасаясь, подходить к нему в полный рост. А это же не ползти по кочкам, рытвинам, по цепляющимся веткам карликовой березы, по снегу, в грязи, в холодной воде, вдыхая ядовитый запах багульника, кассандры. Петя крутанулся вокруг своей оси и с радостью узрел факел, ярко полыхающий вдали. Прислушался и к двойной своей радости различил такой родной, такой желанный говор гусей и как раз в той стороне, где был факел. Факел он знал, местность около него тоже, поэтому сразу сориентировался и воодушевлённо двинулся в выбранном направлении. И чем ближе, – а расстояние он определял по гоготанию – подходил к гусям, тем осторожней и бесшумней становился его шаг. Гуси осторожные, умные птицы, и чтобы обезопасить себя и стаю от зверя (лисы, песца), охотника, они на косяк до сотни голов выставляют, как минимум, четверых охранников. Охранники забираются на самые высокие кочки, бугры в четырёх противоположных углах и, беспрестанно крутя головой, наблюдают за местностью, за движущимися в их сторону предметами и в нужный момент ором предупреждают стаю об опасности.
Все эти тонкости знал Пётр и на подходе к месту жировки птицы, чтобы не выдать себя, чтоб гуси не разглядели, натянул на лицо чёрную маску с прорезями для глаз, и шёл, не раскачиваясь, не махая руками, рывками: шесть-семь шагов вперёд, затем остановка, шесть-семь шагов вперёд – остановка. То есть минута в движении, минута в стоянии, как раз то время, за которое зрение гуся не успевает зафиксировать передвижение, а видит только стоящий, то есть не опасный для стаи предмет.
Подход удавался, и Петя предвкушал удачу, единственное, что его беспокоило – это Динка, которая могла опять всё испортить. Он нет-нет да быстро вращал головой – оглядывался, стараясь обнаружить её и упредить рывок. Динка, однако, не была дурой, извлекла урок и плелась, не показываясь, сзади. Тащилась с обидой на весь белый свет, но как бы ни была обижена, хозяина не бросала.
Подкрался Пётр на расстояние выстрела, и, не видя сидящих гусей в траве, сам шумнул – ломанулся, не хоронясь, через кусты к ним с изготовкой ружья на выстрел. Стая в несколько сот птиц с тревожными криками, ором чуть ли не из под самых ног охотника чёрной тучей взметнулась вверх в небо. В свете факела гуси хорошо были видны, и Петру ничего не стоило одного за другим снять пару штук. Один камнем упал на землю, второй, раненный, закувыркался в воздухе, пал вдалеке на упругий кустарник, тут же соскочил на лапы и прытко побежал от охотника. Тут, и на этот раз к месту, из-за спины хозяина выскочила Динка и помчалась за добычей. Петюня вздохнул с облегчением, подумал с надеждой: «Собака, знать, не совсем потерянная». Однако зря вздохнул, Динка догнала гуся и вместо того, чтобы насесть на плечи и давить, хватать за хрип, принялась лаять на него. Гусь, смелая птица, перестал драпать, развернулся, растопырил крылья – и с шипением, с этакой залихватской удалью на неё. Динка опешила, трухнула и на мгновение замерла, этого хватило гусю, чтоб долбануть клювом её в нос, а крылом шибануть по глазам. Динка от боли взвыла, ну рвать когти – и со всего разгону под ноги спешащего к ней на помощь хозяина. Пётр споткнулся и полетел носом в кусты. Пока чертыхаясь, матерясь вставал, выдираясь из цепких кустов, гусь скатился под откос в реку, текущую неподалеку, и спасительное течение понесло его вдаль, от охотника, а значит от смерти. Пётр выскочил на берег, бросил приклад к плечу, смутно, вдалеке разглядел силуэт гуся, понял, что не достанет, и с досадой опустил ружьё. В пылу, в горячке, в досаде второй раз за день наградил собаку пинком, да таким, что та вслед за гусём скатилась в реку, с трудом выкарабкалась из воды и, скуля, отряхиваясь, затрусила прятаться от разъярённого хозяина.
– Сука, опять всё испортила. Ёрш тебе!.. Собака называется, гуся сраного испугалась! – неслось ей вслед.
Тем временем, пока за гусем гонялся, пока сучке «перо» в одно место вставлял, рассвело, в мае ночи короткие, а в конце месяца вообще их нет – ночи, как в Петербурге, белые. Пётр, старый северянин, знал это и всё равно удивился – вроде как не успел моргнуть, а ночь растаяла. Удивился и вместе с тем расстроился, кончился вольготный подход к птице, а значит, и Удача сократилась наполовину. Он разыскал подбитого гуся, прошептав про себя: «Слава Богу, хоть одного добыл. С ребятами будет чем расплатиться». Положил его в рюкзак и только тогда вспомнил, что со вчерашнего дня ничего не ел. Отыскал укромное, защищённое от ветра место около карстового, в ложбине, озера, насобирал сучков, пеньков, разложил костёр, поставил на него маленький чайник, который всегда носил с собой. Вытащил из рюкзака снедь, недопитую бутылку, но подумал о том, что впереди ещё не один ручей, не одно озеро, в которых «не грех» и искупаться, и засунул водку обратно. Заварил покрепче – по-охотничьи – чай такой, что скулы выворачивало, и с наслаждением, дуя на него и причмокивая, выпил сразу две кружки, зажевал его ядрёной луковицей, смачным сальцем с прослойками мяса вприкуску с хлебом чёрным домашним и насытился. Отвалился на пенёк, расслабился, сладко отрыгивая. О Динке и думать не хотел, ни звать её, ни тем более кормить – не заслужила, не заработала.
Отдохнул, встал, затушил костёр, переложил вещи в рюкзаке и двинулся по серпантину в обратном направлении, надеясь взять ещё парочку птиц. Но то ли из-за того, что настроение из-за собаки было испорчено, то ли из-за того, что день был слишком ясный – ни подкрасться, ни подойти, ни укрыться, – охота не заладилась, пошла наперекосяк. Пётр во всём собаку винил, ругал на чём свет стоит её за нерадивость, за бестолковость, а ещё больше чертохвостил торгаша того, который его, как мелкого, объегорил.
– Сволочь, гад! Ёрш тебе в глотку! – чуть не в крик лаялся он. – Обмишурил, обдурил, подсунул порченую. Погоди уж, доберусь до тебя, мало не покажется, – бросал ругать жулика и снова наваливался на собаку.
А Динка плелась понуро сзади, стараясь не показываться на глаза, видела недовольство хозяина, и, переживая, чуть ли не по-человечески вздыхала, не понимая, за что её костерят, за что бьют, пинают. Она, ведь, ни в чём виноватая не была, её же не учил никто охотиться: птицу выслеживать, брать её, приносить, поднимать. Сам процесс-то ей ещё как нравился, но она воспринимала его не как охоту, а как игру, игра ей доставляла истинное удовольствие: побегать, попрыгать, погавкать, но не рвать, не убивать, этого она не умела, да и характером не та была, а ласковая, добрая, чувствительная. Больше того, она, ведь, ни в каком питомнике не воспитывалась, не жила там никогда, и никто её ни на что не натаскивал. Прохиндей – торгаш поймал её на улице, заманив сахарной косточкой, и отвёз к нынешнему хозяину. А то, что красавицей уродилась, её вины здесь вообще не было, по счастливой слу-
чайности, видать, удалась она в какую-то свою бабушку или прабабушку.
Под вечер где-то уже удалось – таки Петру сбить влёт гуся, но уж если, как говорят, пошла полоса чёрная, так пошла. Гусь от дробового удара споткнулся, но не упал тотчас на сушу рядом с охотником, а спланировал на рядом расположенное озеро, приземлился на лёд и на нём замер, уронив голову, навеки. Было до него всего-то метров десять – пятнадцать, однако как только Петро ступил на лёд, так сразу и провалился, хорошо – у берега, а то пришлось бы, как в прошлый раз, в лесу обсушиваться. С другого края попробовал Петро – то же самое, лёд подтаял и не держал грузного гусиного ворога. Пометался, пометался он – бестолку! Видит, словом, око, да зуб неймёт, понял, что самому не достать добычу, позвал собаку, которая из-за кустов наблюдала за суетой хозяина.
– Иди сюда, шалава, – позвал он. – Вот шанс тебе реабилитироваться. Вон видишь гусь лежит, сходи, принеси его. Всё прощу.
Собака вроде поняла его, ступила на лёд, но ощутила его скользкость, шаткость и отпрыгнула, вернулась на берег.
– Ах ты, скотина! Ёрш те в глотку! – разъярился опять Пётр. – Всё, больше нет тебе места в моём доме! Выгоню и домой не пущу. Убирайся отсюда к чёртовой матери!
Жалко было гуся бросать, а что поделаешь, время поджимало и, надев рюкзак на плечи, Петро круто и споро зашагал к оговорённому со старшим изыскателем зимнику. На этот раз вышел удачно, без потерь, без купаний, немного подождал, и ГТТ подъехал. Сел сам в кабину, а собаку даже в кузов не позвал и всю дорогу, пока ехал до дома, ругал прохиндея – торгаша, всучившего ему порченую, нерадивую сучонку. Динка, псина верная, хозяина не бросала, трусила вслед за ГТТ. Противно было ей из-за вони и тяжело – за два дня достаточно набегалась, а она шла из последних сил за чадящим ГТТ, поскольку не представляла жизнь без хозяина, без такого надёжного, сильного, как с самых первых дней поняла она. Сразу по приезде Пётр занялся поисками прохиндея – жулика. Обошёл всю промзону, порасспрашивал всех охотников, не нашёл – не жил и даже не тусовался здесь такой. Он, в принципе, готов был к этому, предполагал, что прохиндей заливал ему насчёт местожительства. Пётр не отчаялся, надо отдать ему должное, был он упорный малый и, как выше было сказано, хороший следопыт, знал, что даже самый опытный вор след оставит. Он круг расширил, обошёл всех охотников на посёлке, особенно сосредоточившись на тех, у которых до сего времени собак не было – тоже безрезультатно. И, уже решив закругляться, заглянул, ни на что не надеясь, к знакомому, жившему на самом краю посёлка, не к охотнику даже, но тоже любителю собак.
Рассказал ему, в подробности не вдаваясь, про продавца, приметы дал. Продавец, скорей всего, моряк, мол, бывший, словечки морские из него выскакивают: чалились, шкипер, другие. Знакомый не дал договорить, огорошил:
– Твой продавец, – говорит, – позавчера у меня был. Собаку мне редкую продал, овчарку кавказскую, вон в окошко выгляни, у будки стоит. Как тебя пропустила, не знаю.
Петро знал, как, но спрятал улыбку, спросил:
– Он тебе не назвался, ну, имя, фамилию? Сам из каких краёв, не говорил?
– Не говорил, но я думаю, из Ноябрьска он.
– Откуда взял?
– Билет автобусный у него из кармана выпал, я подобрал. Вот смотри: Ноябрьск – Губкинский.
– Точно. Тогда точно из Ноябрьска. Ну, попался. Спасибо, друг, помог ты мне здорово, ёрш тебе!..
– А что, в чём дело-то?
– Да так, я потом тебе расскажу, – ответил Пётр и додумал про себя. – Сам скоро поймёшь, что за овчарка у тебя, а то кавказская?! – а вслух сказал: – Ну, бывай тогда.
Развернулся Пётр и, домой не заходя, – в Ноябрьск. Приехал на автовокзал и сразу в билетную кассу.
– Глянь, родненькая, – сказал, чуть ли не заискивающе, (это неотёсанный-то Грубов) совсем маленькой девоньке-кнопочке, в веснушках, нос к тому же пуговкой. – Этот билет не ты продала? Ты, вот славно-то, ёрш,.. – чуть не бухнул он свою приговорку, но вовремя закрыл рот рукой. – Кому тогда, не помнишь? Нет, а мужика с собакой здоровой, лохматой помнишь? Он ещё носатый такой и морские словечки из него, как мячики, выскакивают: брат шкипер, полундра, там... Ну, родненькая, вспоминай, мне надо. Очень! Вместе, понимаешь, на флоте трубили, десять лет не виделись, я ему жизнью… Вспомнила?
– Одного с собакой помню. Не с одной, а с разными, – поправилась она, разогнав веснушки-конопушки со лба. – Он обычно фуражку на нос надвинет, лица не видать, и не говорит, а буркает – куда, и всё на том. Как шпион, право, я его через это и запомнила. Он, не он, может, не он?
– Может, не может, – потускнел голос у Петра, и он, уже совсем ни на что не надеясь, спросил. – А кто он, откуда?..
– Кто,.. но Вы, право!.. Откуда я знаю, кто, но раза два я его в рабочем посёлке видела.
– Видела! В рабочем посёлке?! – подхватился Пётр, затёр ладони. – Ну, давай тогда, рассказывай.
– Что «ну», что Вы, право, может, и не он, но очень похожий на него мужчина, тоже с собакой прогуливался. Может, и он?
– Так он или не он? – начал, как обычно, заводиться Пётр.
– Что Вы с наскоком каким-то. Я не обязана. Откуда мне знать, может, он, – надула губки девонька, пуговку-нос – в сторону. – Сходите туда, поспрашивайте. Я на все сто не уверена, может, не он.
Петро тут же одёрнул себя за несдержанность, чего, действительно, насел на девоньку, она и так многое выдала. Он, не он, главное, ниточка есть, за неё тащить надо. Пётр поблагодарил конопатую и, как ищейка, по следу бегом, аж со свистом в ушах – в рабочий посёлок. Зашёл к старинному своему приятелю, тоже охотнику, и уже в который раз рассказал про продавца. И тут третий раз за день удача улыбнулась ему. Он ещё подумал: «Полоса, знать, пошла белая, дело-то должно тогда сложиться».
– Знаю такого, через два дома от меня живёт, хороший мужик, охотник. Собака у него, у Грецы-то, Грозный звать, добрый кобель, наши все завидуют, на всё, веришь – нет, идёт.
– Ну уж скажешь, ёрш тебе,.. на всё?!
– Точно говорю, я сам с ним, с Грецей-то ходил, так по любой птице, по любому зверю, только на след поставь.
– Что, и медведя берёт?
– Медведя не знаю, врать не буду, но хозяин хвалился, что и медведя держит, под выстрел подводит. А тебе для чего он, сосед-то мой?
– Да так, собаку хочу у него спросить.
– Грозного, что ли? Не отдаст. Кто ж такую собаку отдаст?! Никто! Дурак если только.
– Может, и уступит, а нет, так просто спрошу, где взять? Он сам-то собаками не торгует, не слышал?
– Слышать-то, слышал, что он, вроде, ездит куда-то, продает что-то. Слухи это, слухам верить – сам знаешь!.. А самому видеть не приходилось.
– Ясно, ну бывай тогда. В гости ко мне в Губкинский приезжай, на охоту сбегаем. У нас не то, что у вас, не успели ещё нефтяники всё истоптать, природу изгадить, остались заветные уголки, местечки кондовые.
Не врал Петро, оставались ещё местечки хорошие, но всё дальше и дальше от посёлка они отодвигались, в радиусе 100 километров уже ловить было некого. Жаль, но не берегли люди природу, сами о себе не заботились: гадили, травили, истребляли, а Земля – она же не бесчувственная, она отыграется: землетрясениями, ураганами, потопами, в десятки, сотни раз больше затратишь потом на восстановление жизненных условий, той же самой природы.
Пётр в момент почти, в удачу с трудом веря, отыскал дом продавца, дождался, когда жена уйдёт – и в избу. Не стучась, вломился в дверь – и сразу в репу жулику. Кулак у Грубова тяжёлый, можно сказать, железный, Греца шмяк задницей на пол, глазами хлопает, с губ, с носа кровь хлыщет, он её рукой вытирает, не поймёт, кто и за что его припечатал к полу?
– Что, не узнал, хапуга!? Три тыщи с меня за дерьмо слупил. У-у, гнида, ёрш те в глотку! – пнул его в печень Пётр. Греца вскрикнул, скрючился.
– Ну, что прикажешь делать с тобой, а-а? Ты мне что подсунул – дворнягу беспородную. Говори, что делать, а то без тебя решу, мне некогда. Прибью, как собаку!
– Не-е знаю-ю я. Ты прости, не узнал тебя, грех попутал. Прости, если можешь.
– Простить, тебя?! Эвон куда махнул, тут убить мало, а он прости. У-у, мозгляк, мошенник! В общем, так, – поскрёб для видимости висок Пётр, – я прощу и денег не потребую. Ёрш с тобой, если… Если ты, по доброй воле отдашь Грозного.
– Грозного! – вскрикнул, схватившись за сердце, Греца. – Никогда! Ни в жизнь!
– Ну что ж, тогда три тысячи, что обманом взял, сюда!.. И за подлог ещё три! Сейчас и без слов, и кончим на этом, – с угрозой, тяжело над хапугой нависая, отрезал Пётр. Допёр он, чем Грецу достать – на его чрезмерной жадности, любви к деньгам можно было, как по нотам, сыграть. – Иначе прибью! Я нервный, а когда контроль над собой теряю, могу убить, уже случай был. Решай, минута тебе на размышление!
И минуты не прошло, как сломался жулик, страсть к деньгам, скорей всего, пересилила.
– Чёрт с ним, бери, я ещё достану, – прошептал он и, захныкав, добавил. – Наживайся за счёт меня, рецидивист.
Привёз Пётр Грозного в Губкинский и не расставался с ним. Пёс, и вправду, славный оказался, на любой охоте, на любую дичь, на любого зверя шёл, поднимал, держал, приносил. Динку Пётр и не вспоминал, как будто её не было, из дома, правда, не гнал, кормил, но и на охоту не брал. Как она мучилась, как переживала. А как ревновала! Сердце её буквально кровью обливалось, когда она видела, как её хозяин ласкает чужого пса. Пётр же как будто нарочно дразнил её, у неё на глазах, уходя на охоту, брал с собой только этого паршивого пса, её же оставлял одну за забором и даже не оборачивался, не звал. Как Динка бесновалась, как оголтело гавкала, прыгая на забор, она, ведь, больше всего на свете, кроме хозяина, конечно, любила лес, тайгу, живность в ней. Несколько раз, преодолев забор, Динка увязывалась за ними, но хозяин подзывал её и, боясь, что она испортит охоту, водворял на место. Наконец Петру надоело вылавливать её, и он посадил настырную на верёвку. От неволи, от тоски, от непривычки к привязи Динка задавала такие концерты, устраивала такие вопли, завывания, что разъярённый хозяин, её «успокаивая», отвешивал ей такого пинка, от которого она залетала под дом и там, не в силах успокоиться, продолжала скулить и протяжно вздыхать, жалея себя.
Пришло время, и Динка, согласно своему природному предназначению, загуляла и осенью ощенилась, принесла двух кутят. Гнездо для щенят устроила она не в будке, как положено, а под вонючей мастерской, подальше от глаз хозяина. Хотя, как было сказано, запах горючего не переносила, нутром, видать, она чуяла, что хозяину щенки не понравятся. И правильно чуяла, как только щенята, пища и вереща, из гнезда вылазить стали, хозяин их обнаружил и, не церемонясь, отобрал их у неё, посадил в мешок со словами:
– Ишь чего удумала, ёрш те в глотку, – беспородных дворняг разводить. Не дам! Скажи спасибо, что саму держу! Вон их, таких, целыми стаями носятся, проходу не дают.
Динка была собачка чувствительная, её сердце как будто осколком ранили, защемило оно, закровоточило, щенят – детей оплакивая. Она, затаив обиду, как-то сразу повзрослела, посуровела, не стало Динки – собачки «игральницы», а стала Динка – псина озлённая, как ни странно, не на обидчика, а на весь белый свет, на всё живущее. Одного хозяина не трогала, его по-прежнему боготворила, была ему рабски предана, не знала, чем ещё доказать любовь свою, как привлечь его внимание, заслужить похвалу, хотя бы руку его на холке своей, хотя бы прикосновение её почувствовать. Вызвалась сама охранять дом, никого не пускать, когда хозяина не было. Тех же, кто не понимал, кто по старой привычке лез в него, тех она без жалости цапала, штаны рвала, кусала. Посыпались жалобы, и Пётр вместо того, чтобы хвалить охранницу, ругал, пинал её. Бедное животное не понимало хозяина, не знало, куда деваться от злых глаз его, не знало, как доказать ему свою заботу о нём, свою верность, свою преданность.
Однажды, по осени, Пётр с Грозным ушёл на охоту за оленями, оставив, как и ранее, сучку на одной верёвочке. Не учёл Петя, что Динка не та уже, не девочка – игрушечка, а зверовая псина. Динка в ярости перегрызла верёвку и понеслась по следам хозяина.
Петро с Грозным так увлеклись оленем, что не заметили, как на медведя выскочили или, наоборот, медведь на них случайно выбрел. Как бы там ни было, медведь вздыбился, угрожающе ощерился, дыхнул гнилостно. Пётр знал, что ружьё картечью заряжено, но всё равно вскинул его, целясь зверю в голову, в запале думая:
– Пускай не пули, всё равно тогда, по глазам тогда… Ёрш ему в глотку, садану! А там – куда кривая выведет! – пронеслось в голове Петра, глазами рыская, а посиневшие губы, дёргаясь, сами собой шептали, молили о помощи. – Что ж ты, друг милый, не идёшь, не выручишь. Что ж ты за штаны не берёшь косолапого, про тебя ж легенды сказывали, как ты их осаживал, под прицел подводил. Ну, иди же, иди, выручай, родимый! Грозный, Грозный, взять его! – закричал он, не дождался, скосил глаза в сторону, а Грозный его улепётывает, только хруст по лесу стоит.
К медведю в страхе повернул глаза Пётр, мишка-то, кажись, миром захотел дело уладить, сложил лапы на груди и вроде как лыбится. Пётр не против был, взял и опустил ружьё, пускай, мол, косолапый с миром катится. На медведей он же не хаживал, не знал их хитроумные повадки. Громила, оказывается, этим к броску готовился, только Петро расслабился, медведь с рёвом на него кинулся и подмял бы, если!..
…Если бы в этот миг из-за спины Петра Динка не выскочила, и шасть медведю в ноги, сцапала за штаны, прокусила кожу и повисла на ней. Медведь взревел – и с яростью её отдирать. Тем самым Петру дал шанс, Пётр – молодец, мигом вышел из оцепенения, хватил из кармана две пули, которые на такой вот случай носил, перезарядил ружьё и хладнокровно всадил косолапому их одна за другой прямо в грудь.
Мишка рухнул на землю с собакой в когтях и тут же издох. Собака, скорей всего, вперёд его кончилась, непонятно только, какие силы заставили её, защищая хозяина, не отпускать штаны ворога бурого. Она, вероятно, гибелью своей доказать хотела, что она верная, преданная, что она надёжная, как и была всегда.
Пётр освободил из когтей собачку свою, сел на пенёк, склонив над ней голову. Сидел и не таясь плакал. Здоровенный сибирский мужик, у которого и слезу-то кувалдой не вышибешь, сидел и рыдал, не понимая, как мог он променять любовь, преданность на какой-то миф. Как мог довериться трусу, предателю? Как мог?!..
Проревелся, протёр глаза, бросил последний взгляд на собаку свою, а та глаз открыла. Не поверил, поднял её бережно, нос к уху своему поставил – дышит, слабо, но дышит. К её груди ухо прижал – стучит. Подхватился тогда и, не мешкая, до самого посёлка бегом. Не останавливаясь мчался, чуть не издох, но добежал – и сразу в лечебницу. Повезло Грубову, ветеринар на месте был, он немедля оказал Динке помощь, какую следует: раны промыл, прочистил, швы наложил, забинтовал.
Словом, на радость Петру выздоровела собачка, стала, как и прежде, бойкой, прыткой, весёлой. И Пётр сразу переменился к ней – берёг, лелеял, домой пускал. Грозного – того даже на двор не пускал, награждая, как прежде Динку, пинками да матерками, потом смилостивился: русская же натура – незлопамятная. Простить – то простил, но на крупного зверя только с Динкой
ходил, пса не брал, на цепь садил, приговаривал:
– Слабого духом лучше на цепи держать, а то в критический момент, чего доброго, ударит в спину. Ёрш ему в глотку!

* "Вкус ягоды ямальской" - 5 *

 

Наверх

 

Мертвая петля

Жора Жадан был завзятый ямальский охотник, к сожалению, браконьер, но не потому браконьер, что по натуре хищник, губитель природы, зверей, а потому, что на охоту всегда без лицензии, всегда впрок и почти всегда для выручки. Деньги Жора очень любил, ну очень уж, а их всегда не хватало, всегда мало, а он любил, когда мошна до отказу набита, когда денежки шелестят без счету. Бывало, при реализации и с плохой шкуры три шкуры сдерет.
Особенно любил Жора охоту на медведя, любил мишку не гуртом, не гамузом, а умом брать. Передумать, перехитрить косолапого считал высшим достоинством. И здесь лучшего средства для взятия зверя, чем петля, не знал. Петля с виду приспособление нехитрое, всего-то металлический кольцом завязанный трос с мизинец толщиной, а поди поставь его незаметно, чтобы выверено, место выбери правильно, зверя ход найди или угадай, где завтра протаранит. Вот где дело тонкое, большого ума требует, мастерства, сноровки и, безусловно, интуиции, чутья охотничьего. Как медведь пойдет, каким путем, скоком иль вразвалочку, на четырех лапах или вздыбится. Тут, что ни говори, а задача та еще. Жорка Жадан в этом деле асом был, и равных ему в округе не было.
Как-то по осени, как раз дни стояли погожие, от легкого утреннего морозца аж звонкие, воздух был такой легонький, чистенький, что не надышишься, лес стоял, как на празднике, разряженный в золото, в медь, а где и по-летнему в зелень, салат, он медведя и выследил. Медведя-то пестуна всего, но все равно медведь он есть медведь – не белочка. Косолапый-то повадился подмороженной голубикой лакомиться, сладку ягоду сосать – обсасывать. В тот год было ее видимо-невидимо, а в том месте, где ловушка предусматривалась, на пологом то есть раздольном берегу широкого рукава Оби, этого голубичьего кустарничка было пруд пруди – поля целые. Жора следы мишкины обследовал, выбрал место меж двух берез, петлю, перед
этим отожженную, проваренную в березовом растворе, кедровым лапничком протертую, между ними и подвесил. Спрашивается, почему кедровым, а потому, что именно кедр в основном по берегу рукава рос. Подвесил ее где-то на высоту человеческого роста, так как мишка под березовыми корявыми сучками на четырех лапах, а не на двух ходил, и привязал мертвым узлом к корневищу рядом стоящего дерева. Долго стоял около дерева, сомневаясь в содеянном, тряс, выдернуть норовил, проверял, сдюжит, не сдюжит эта сосна рывки зверя. Но поскольку толще и крепче рядом деревьев не было, махнул опрометчиво рукой в расчете на молодого, не обладавшего той недюжей, ломящей все и вся силой заматеревшего зверя, и успокоился, отправился почивать домой, твердо надеясь на удачу.
Прошел срок, по которому в расчетах Жадана зверь был обязан посетить голубичный рай и, по всей видимости, залезть в петлю, и Жадан засобирался, на этот раз не один: обычно-то он в одиночку предпочитал браконьерить, а тут друзья детства в гости нагрянули. Приехали с «земли», попили вдосталь, поели всласть, за свой счёт, в основном, правда, (Жадан-то все больше на безденежье жаловался, на новенькую иномарку показывал, все средства, мол, на неё, заразу, потратил) и ну Жорика уламывать: «Возьми да возьми! В жизни, – говорят, – на медвежьей охоте не были и, может, не придется никогда. Понимаешь, каких впечатлений лишимся, сколько адреналину «просыплем»!» Жора поначалу отнекивался, мягко так отказывал: «Мужики, поймите, не на зайца иду, на мишку, дело-то серьезное и крайне опасное. Вы же сами сказали, что ни разу на такой охоте не были. Зверь-то хоть и в петле, а вдруг вырвется и на вас?! Что тогда!?»
У дружков его, Васи и Пети, свои аргументы: медведя, мол, и правда не брали, а на лося и кабана ходили, а они тоже звери нешуточные. Так что бери, а то на всю жизнь обидимся, и тогда конец нашей закадычной дружбе. И на родину лучше не приезжай, на порог не пустим, и к себе не зови, не приедем.
Жору-то как ни стращай, не испугаешь – медвежатник как-никак, но он тут не к месту опять вспомнил, что зверь-то не совсем зверь еще, несерьёзный, не заматеревший, пестун всего, его смешно всерьез бояться и сдался, позволил дружкам собираться. Позволить-то позволил, но лично сам ружья из своего арсенала им подбирал, патроны сам начинял жаканами с хитрой им самим придуманной, насечкой, одежку, обувь подбирал, придирчиво осматривал. Подготовились, словом, тщательно и рано поутру, не суетясь, не ерничая, погрузились дружки-ребятушки в «Уазик» и тронулись. Не доезжая до места где-то километра два от петли, остановились, в тишину чутко вслушались, и, стараясь не шуметь, не греметь, вылезли. Жора повертел длинным носом, определяя направление ветра, зачем-то понюхал воздух, обрадовано потер руками и тихо, но едва сдерживая эмоции, молвил: «Чую, есть!! Соберитесь. Подойдем с подветренной стороны, и чтоб тихо, ни одна ветка чтоб, ни один сучок не шелохнулись, не хрустнули!» И пошли, крадучись, по густому буреломному лесу, сторожко осматриваясь, частенько останавливаясь и вслушиваясь в шум деревьев. Где-то за километр услышали стоны и раздраженный рев косолапого и прибавили ходу. Подошли вплотную к самому месту, из-за деревьев то и дело с боязнью выглядывая – и на тебе! Обнаружили!.. Совсем, оказывается, не то, что хотели. Предполагали-то, что пестун в петле, а он на дереве. Влез, непонятно как освободившись, и кору со стружкой с него усердно и злорадно дерет, и на весь лес какофонит: не разберешь, то ли плачет, то ли злобится, то ли песню медвежью поет на радостях.
Мужики не поймут, в чем дело, если петлю оторвал, тогда почему на дереве? Вырвался – так радоваться надо и уматывать, покуда цел, а он сидит, как мишень в тире, будто пули ждет и еще на весь лес шумит, себя выдавая. Совсем глупый, что ли, или умом шибко двинулся. Стальной, смертельно удушливый трос, видимо, на нервы сильно подействовал.
– Ну что, будем брать? – Жорка, задорно руки потирая, друзей своих спрашивает. – Он хоть и небольшой, пестун всего, но смотри, как лоснится. Нагулял жирок, такая шкура дорого потянет, очень дорого. И мясцо у него, у молодого, сейчас не вонькое. Ну, что молчите? Будем?!.
– Может, не надо, – Вася отвечает. – Как дитя, смотри, плачет, подставился, словно на картинке сидит. Такого и стрелять грех.
– Грех! – взорвался Жорка. – Зачем пошел со мной тогда. Рассопливился,
«дитя, картинка». Пойди, подойди с голыми руками к нему, он тебя так разделает, сам картинкой станешь.
– Я тоже думаю, – встрял Петя, – зачем такого брать, да и как подойдешь, он же на одиноком дереве, кругом открытое место.
– Эх вы, горе-охотники! Брать, не брать?! Скажите лучше, что струсили, я один возьму, валите обратно! – взорвался Жорка, с десяток раз уже пожалев, что взял друзей-«слизняков» в напарники. – Ну так что, идете, не идете?! То-то, а то чуть слезами умильными зверину не оплакали. А насчет подхода, так я думаю, проще некуда. К этому сопляку, – на пестуна Жорка друзьям показывает, – и подкрадываться не надо, пойдем в открытую, он сильно озабочен чем-то, видите, как нервно кору дерет и воет чуть не по-человечески, видать, петля круто горло перехватила. Только не пойму, как он сорвал ее и куда дел? Ладно, потом разберемся, сейчас некогда, удача сама в руки прыгает.
И они в открытую, взяв ружья на изготовку, пошли на косолапого. И тут опять просчитался завзятый охотник Жорка Жадан, забыл проверить он место установки петли, уверовал «воробей стреляный», что именно пестун угодил в нее. Ан нет, пестун-то еще с матерью-медведицей жил-ходил, она-то бывалая, битая, а просмотрела петлю. Расслабилась, за баловством сынули наблюдая, и вляпалась, влезла с размаху в нее, дернулась раз-другой, видит, петля от этого только туже шею с подмышкой затягивает, дыхание перехватывая, и притихла, решая задачу, как от нее половчее избавиться. Тут ещё человеческий голос услышала и запах, когда ветер стих, едва-едва чувствительный, уловила. И затаилась, наливаясь силой и злобой на охотников, на тех, что засаду им устроили, свободы лишили. А больше, конечно, за сына переживая, который, увидев мать в петле, совсем с ума сошел, орет и орет из-за горести на всю округу. Как же, впервые родительницу потерял, один остался.
Охотнички тем временем на чистое место вышли, медведица их тут же узрела, и, инстинктивно вжавшись в землю, попятилась за березки, чтоб ее до времени не заметили.
Мужики, перебегая от дерева к дереву, дали кругаля, подошли к пестуну со спины и начали не спеша его выцеливать. Тут-то и взыграла материнская кровь, она старая, матерая не раз уже под выстрелами ходила, знала, что за огнедышащие палки в руках у людей, знала, как они грохочут, и что после этого случается, чем заканчивается. И она, ни секунды не медля, издав оглушительный рев, со всей силой вперед бросилась и вырвала сосну с корнем, таким огромным, что трактору едва под силу, и на врагов бросилась. Охотники не ожидали нападения с тыла, растерялись и застыли в оцепенении, а рык звериный, утробный перепугал их до икоты, сделал беспомощными. Медведица насела на них сзади, на Жору первого, как будто знала, что он зачинщик, и придушила в миг, друзей же его товарищей, изрядно помяв, раскидала по сторонам так, что они едва уползти смогли. Из-за благородства, может быть, а скорей из-за инстинкта самосохранения добивать их не стала, постаралась побыстрее уйти с места побоища. Подбежала только к дереву, на котором пестун сидел, что-то на своем языке рявкнула, и перестал скулить малыш, живо скатился с сухарины и бегом в лес за матерью.
Вася с Петей пришли в себя, оклемались и, хотя сами до смерти перепуганные, побитые, окровавленные, но разыскали Жорика, молча постояли над телом его, печально склонив головы, одновременно сетуя: «Говорили тебе, не трогай мальца, а ты – мясцо не вонькое, шкура лосненая. Вот тебе и лосненая».
Короче, захлестнулась петля – мертво, не на звере только, а на пороках людских, вернее, на их хозяине. Не стало Жорика, потом и медведицу в лесу нашли дохлую. Зацепился меж вековых сосен корень выдранного ею дерева, и задушила петля косолапую – отважную героиню мать.

* "Вкус ягоды ямальской" - 5 *

 

Наверх

 


П О Р О Д А


Все лайки, как лайки, все, как правило, по пушному зверю, работают, одна хлеще, искусней другой, вторая – хуже, поплоше. У всех хвост серповидный или кольцом, уши топориком и в холке 50-60 сантиметров, а этот – Бог знает что, в кого уродился?! Его кутёнком ещё, когда мать погибла, вместе с другими щенками хозяин из гнезда вытащил и пошёл к центру села, сказав жене, что раздавать, а про себя решил продать, а денежки от жены заныкать. Да не за символическую плату продать, как на посёлке водилось, а за цену высокую, такую, как в областных городах за модных, породистых щенков давали. И было за что цену-то заламывать, мать-то щенков справная лайка была. Мужики, прежде чем брать, стали породистость щенков оценивать, а кто так из любопытства рассматривать и, на тебе! – пёсика-то никто за путёвую собаку не принял. Разгорелся около него спор. Горячие головы хотели тут же в расход (сибиряки народ жёсткий), да совсем старый дед Порфирий вмешался:
– Охолоньте, олухи! – прошамкал, нахмурив сурово седые брови, он. – Зачем не Божьим делом занимаетесь? Говорю вам, лайка это! Собаке-то цены нет.
– Какой собаке? Где она? Эта, што ли? Ха-ха. У ней от лайки-то ничего нет. Один срам. Смеёшься, старый, разыгрываешь. Смотри лучше, с остальными сравни, у ней даже хвоста нет, стыд прикрыть нечем. Ха-ха, ха-ха, – посыпалось со всех сторон. – Подкинул в помёт дворнягу кто-кто – и весь сказ.
– Говорю вам, ей цены нет! Вот олухи, ну олухи! – вконец разозлился старый, залаялся.
– Погоди, Порфирий Елизарьич, чем докажешь-то, по каким таким ейным приметам? – потянулись люди постарше с вопросами к нему, вспомнив, что дед в молодости знатным охотником слыл.
– Ага, заело оглоедов говённых. Так слухайте, не перебивайте, – прист-
рунил дед и погрузился в далекое прошлое, не спеша набивая и раскуривая трубку. – А то со старшим спорить, сопляки… Так вот, значится, я, как сейчас помню, годков этак сто назад, ну, может, чуть мене, – поправился дед, увидев, как ехидно заулыбались люди. – Ещё, при Колчаке, значится, ну тот, который адмиралом у нас в Сибири был.
– Ну ты, дед, скажешь, сто лет, при Колчаке! Мастер заливать. Тебе самому-то восьмидесяти нет, – не утерпел, перебил деда молодой ерепенистый Ерёма Хлыщ.
– А ну, нишкни! – зашикали на Ерёму люди. Старики-то знали, что деду значительно больше.
– Лайка в Сибири – дело рядовое. Вы ж знаете, в каждом дворе их, особенно у промысловиков, полно. Так вот, значится, я ещё пацанёнком бесштанным был, глупеньким, не интересовался, откуда таких, как энтот, завезли, а может вывели. Дело-то прошлое, кто теперь скажет. За ними, помню, все охотники гонялись, друг от друга уводили. В Сибири-то, вы знаете, ни тогда, ни сейчас не то что собак, вообще не крали. А энтих того, значит... И было за что! Ростом с телка, вы гляньте на щенка-то, он и сейчас больше своих братьев в два раза, теперь пасть откройте, резцы-то, видите, не как у собак, а как у зверя хищного – у волка там иль у рыси. Такие резцы мясо, кость, как кинжалом, пересекают.
– Ну ты, дед, опять,.. как у зверя! Скажи ещё, гвозди рубят! – опять перебил деда гнусный Ерёма Хлыщ. При своей никчемности хотелось бездельнику хоть чем-то выпятиться. Взял, скотина, и щёлкнул щенку по носу. Однако на этот раз на него даже внимание никто не обратил. Дед Порфирий один только взял и в ответ отвесил щелбан ему так, что шишка вмиг на лбу набрякла, и, сделав глубокую затяжку, как ни в чём не бывало, продолжил:
– Собаки были, скажу вам, бесстрашные, никого не боялись: ни лося, ни кабана, ни медведя, самостоятельно всех брали, без охотников. Люди-то они и есть люди, начали друг дружке завидовать и из-за зависти, скорей всего, изводить их, стрелять, капканы ставить. Так, должно быть, и вывели, а может, болезнь к ним, к собакам энтим какая привязалась, кому ведомо? А энтот, – дед опять ткнул пальцем в щенка, – появился каким-то чудом: можа через гену чью-то, можа лайка – мать-то его с волком каким снюхалась, а у того гена от той, что я говорил, породы сохранились. Всё можа быть, – задумчиво проговорил дед и, оставив слушателей в недоумении, пошёл к своему дому, бороздя снег валенками и держась за спину.
– Ну набрехал, старый! Собака у него с телка. Да где это видано! – выдал вслед ему всё тот же Ерёма. – От таких про кошку, что со льва, про таракана, что с мышь, того и гляди услышишь. Не-е, вы как хотите, мужики, а мне такой урод даром не нужен, – показал он на бесхвостого. – Вот другие хороши. Что просишь? – спросил он хозяина, но их торг остановил мужик со страшно исковерканным лицом.
– Что-то и впрямь не очень верится, чтоб собака одна медведя брала. Кто слышал про такое, а, мужики? – оглядел одним глазом собравшихся знатный на всю округу медвежатник Фрол. Другой-то глаз ему медведь на охоте вынул, когда подмял, и шрамы он же оставил. Ядрёный, как смоляное дерево, мужик с зарубцевавшимся лицом, в жутких, как траншеи, шрамах положительного ответа не услышал, поэтому закончил твёрдо:
– Тут крепко, мужики, подумать надо, прежде чем его в свой двор брать. Он ещё породу испортит или грызться со всей стаей начнёт.
Уважаемый был медвежатник на селе Фрол, в собаках разбирался, к нему мужики прислушивались, разобрали они остальных щенят, ставших из-за корявого щенка значительно как бы лучше, чем есть, и, покрякивая да почесывая головы, разошлись по домам. Хозяин невостребованного пса нехороший был человек – жадоба безжалостная. Спрятал он поглубже в карман капнувшие нежданно деньги и запетлял, бросив щенка посередь улицы, огородами, чтоб люди не видели, чтоб не судили.
Остался бедный пёс посреди площади один-одинёшенек. Все его оставили: мать, хозяин, братья – щенята. Ещё притом обидели: бросили-то, как паршивого, прямо на улице. Пуще всего щенку жрать хочется, а школу добытчика не прошёл ещё, мать-то погибла, не успела чему надо научить мальца. Не знал он, словом, как пищу доставать, чем насытиться, а в желудке пустота осколком импульсивно взрывается, мозжит – спасу нет. Так себя бедному животному стало жалко, в пору зубы на полку или скулёж на всю округу устраивать. Однако дед Порфирий прав был, пёс-то породы невиданной оказался: сильной, дерзкой, неуступчивой. Сжал челюсти, чтоб не пискнуть, и пошёл искать еду. На ноги слабоват ещё, заносит порой в стороны, боязнь в душе от незнакомой, невиданной обстановки, а он нахрапом хиляет по улице, во дворы заглядывает. Увидел своих братьев в третьем или четвертом по ходу дворе, во всю пасть уплетающих кашу, и думать о последствиях не стал: налетел, как вепрь, посбивал с ног и с жадностью навалился на еду. Но зелен же был, не знал, что сибиряки по одной собаке не держат, у них со щенятами обязательно взрослые псы во дворе стоят. Те увидели чужака, освирепели от такой наглости и ну драть его, да так, что клочья полетели. Что спасло его, неизвестно: то ли та же породистая крепость, то ли щель под забором, которую он вовремя разглядел, заполз в неё и там отлёживался, зализывая раны, весь следующий день.
День прошёл, опять тоска, опять еда перед глазами стоит: то мосол лакомый, то сахарная косточка; дождался ночи и осторожно выскребся из укрытия, вышел на улицу и поплёлся вдоль неё, принюхиваясь и приглядываясь к каждому дому, кого искал, сам не знал, инстинкт, скорей всего, срабатывал. Тем временем снегопад, рьяно встретивший его, когда ещё из щели выдирался, перешёл в метель, которая, завывая и ухая, буквально зверствовала: несла, кидала снег комьями, охапками, секла по живому, словно бикасином, напрочь переметала дороги и тропы. Она забивала щенку глаза, нос, валила с ног, не давала идти. Щенок по уши проваливался в снег, с трудом выкарабкивался и настырно полз дальше. Скрёбся, карабкался, полз, продирался, пока не выдохся, не смог молотить лапами. И погиб бы, «сладко» уснув в снегу, если бы его чуткий нос не уловил знакомый запах, исходивший от ворот довольно дряхлого дома. Того запаха, который шёл от ласковых рук старика Порфирия, который один из всей той бородатой вонючей оравы мужиков любовно отнёсся к нему там, на площади, которая теперь казалась раем, а старый дед волшебником.
Запах и придал силы, вряд ли бы без него остался жить щенок. В щель незакрытых ворот с трудом протиснулся он, толкнул носом также незапертую калитку в сени, зашел в них и остановился перед дверью в хату, открывающуюся наружу. Толкнул её, но дверь не поддалась, он собрал последние силы, прыгнул на дверь грудью, но лишь зашиб грудь, рассердился, залаял зло на обидчицу.
Дед Порфирий рано ложился и, уже засыпая, услышал призывный лай собаки, кряхтя, сполз с печи, зажёг лампу, и, открыв дверь, сослепу проворчал:
– Кого энто чёрт принёс? – с трудом разглядел малого – беззащитного, узнал и позвал. – Входи, чего встал? Ну что, бедолага, замёрз? Вон что, дрожишь, – взял его на руки, сунул за пазуху и, гладя и лаская, заговорил утешая. – Ну-ну, энто, не дрожи, согреешься счас, отойдёшь. Ишь чего хозяин-то твой сотворил – оставил, на улице тебя, иль, того хуже, бросил. Ну, жмотяра, вот жмотяра! Объешь ты его?!
Пёс слушал деда, и сердце его сладко замирало, на глаза накатывала слеза, он, пряча её, лез глубже за пазуху, наслаждаясь теплом.
– Ничего, ничего, не дрейфь. Пробьёмся как-нито. Оголодал, поди? Счас покормим, согреешься и покормим. Как-то, энто, назвать тебя надо, нельзя без имени. Давай будешь Клык? У Джека Лондона тоже Клык, только Белый. Добрый был пёс, и ты, знаю, таким будешь, а? Только просто Клык. Конечно Клык, клыки-то вон у тебя! – утешал и успокаивал дрожащего щенка Порфирий, налил в чашку молока, намял туда картошки, накрошил хлеба и поставил её около печи.
Пёс не ел сутки, голодный был, как волк, хуже волка, однако на еду не
набросился, подошёл к чашке чинно, не торопясь и начал аккуратненько чавкать и сладко жмуриться. Чего тут скажешь – порода!..
Так и остался пёс у деда. Порфирий жил один, жил бедновато, однако милостыню не просил, не побирался, добывал на жизнь сам: что-то со своего маленького огородишка брал, что-то с леса, что с реки, что с нищенской пенсии. В день получки, устраивал праздник, покупал с запасом мослов для пса, для себя бутылочку водочки и долгими зимними вечерами вёл с ним, как с человеком, разговоры. Благо пёс-то не уходил никуда, а сидел и внимательно слушал старика, изредка кладя морду ему на колено и заглядывая преданно в глаза.
Рос Клык не по дням, а по часам, к году и вправду вымахал чуть не с телка в сурового, свирепого, памятливого. И статью тоже не подкачал – как ни верти, а чистая лайка, в два раза побольше обычной только, а так уши топориком, грудь мощная, широкая, ноги точеные, мускулистые без «шпор». Один недостаток – без хвоста, а может, и достаток – просто черта особенная для данной ветви в родословной лаек. Первым делом разобрался он со своими обидчиками – собаками, которые его малого чуть не задрали досмерти. Было тех обидчиков двое, два грозных кобеля, наводивших страх не только на собак, но и на других четвероногих всей округи.
Клык их выследил и, решив дать показательную трёпку, перекрыл поселковую стёжку-дорожку. Встал в бойцовскую позу, оскалился и, предупреждая о смертном часе, зарычал грозно, свирепо, так, что мороз по коже. Псы, если бы повнимательней, поумней были, то поджали б хвосты – и дёру, тогда, может, ничего бы и не было, но они же не трусы, видели собак и поздоровее этого, причём молодого, сопливого. Да и, честно признаться, заелись – над всеми же верх брали. Псы переглянулись и ринулись в бой. И зря кинулись. Клык, хоть и молодой, но успел уже в лесу с волком схватиться, и хотя победы не одержал, но кое-что почерпнул, да и, как уже говорилось, порода у него была редкая, сродни пантере, свирепая, изворотливая, бьющаяся насмерть. В прыжке, сверкнув, как молния, поймал он вырвавшегося вперёд главаря кобелей за горло, вгрызся мертво в шею его и вырвал горло. Второй, пегий, что с другого бока заходил, увидев такое, перетрусил до икоты, всеми четырьмя лапами затормозил бег, проехавшись по грязи с брызгами, хотел развернуться, назад рвануть, да поздно! Его уж совсем просто, хватил за лапу Клык и вмиг, как ножницами, перекусил её. Пегий взвыл благим ором на всю улицу и, поджав хвост, запрыгал на трёх восвояси. Клык не стал добивать его, посчитав, видать, что для примера и одного трупа достаточно. Поднял гордо голову и затрусил вальяжно домой к деду Порфирию.
Вскоре и Грызло – хозяин убиенной и раненой собак явился, Клык почувствовал, что тот не с добром пришёл, и не пустил на порог. Грызло свирепый, как и его псы, был мужик, ни с кем на селе не считался, поймал деда в сельпо и давай за горло брать, предъяву наматывать.
– Ты что своего пса распустил? Собак убивает. Видано ли? И каких собак – лучших. Рассчитывайся или с пса спросим, – процедил сквозь зубы он и – пальцы перед лицом деда веером: за крутого себя числил.
– Каких энто собак? – прищурился дед. Старой закалки был, две войны прошёл, ему ль всякую «крутизну» бояться, – твоих, что ли? Они что, не такие были? Всех в страхе держали. Небось радости полные штаны носил, а теперь спросим. Накоси выкуси! – показал дед ему кукиш. – Тебя сколько раз предупреждали, чтоб на цепь их садил, а ты!..
– На цепь!.. – завизжал, как псих, мужик. – Да я тебя самого на цепь!.. – хлопнул дверью и выскочил из сельпо.
С той поры начались дрязги между соседями, мужик-то, Грызло, пакостный оказался. То деду, когда Клыка нет, огород завалит, то на крышу залезет, трубу тряпками забьет, то дрова в сугробы раскидает. Мало того, что деду пакостит, так за Клыком начал охотиться. Сначала подкормку отравленную подбрасывал. Клык не дурак, у него нюх, любой собаке сто очков фора! Он отраву за версту чуял. Грызло давай капканы ставить. Увидел, что Клыка ничем не проймёшь, оборзел дальше некуда, стал по лесу с ружьём шастать, собаку выслеживать. Клык, дедом наученный, с психом не связывался, обходил, но когда тот все-таки его выследил и нетяжело ранил, Клык, рану зализывая, мстительно щерился, угрожающе рыкал, нетерпеливо дожидался, когда рана затянется. Сразу, как только нога зажила, начал обратную охоту теперь уже за пакостным мужиком. Следопыт он был что надо, поэтому ему ничего не стоило «крутизну» эту выследить. Бесшумно подкрался к мужику сзади, хотел на плечи насесть, но тот в последний момент почувствовал опасность, развернулся и встретился с глазами Клыка, налитыми жёлтой яростью. Понял, что пощады не будет, бросил приклад к плечу, надавил на курки, но взвести-то с перепугу забыл, Клык прыгнул ему на грудь, выбил ружьё, завалил на спину вражину, заблажившего от предчувствия смерти на весь лес. Добрался до горла его, сжал челюсти, но вырывать не стал – человек всё-таки, помял только клыками позвонки и ушёл. Как Грызло домой дополз – непонятно, но с той поры совсем придурком стал: памяти никакой, ориентировки тоже, а уж крутизны тем более.
Время шло, матерел Клык, становился прославленным добытчиком, о нём, восхваляя, судачили по всей области, зато дед Порфирий старел и к ста годам задряхлел совсем, еле по хате двигался. Настало время, когда не смог старый больше кормить Клыка, пришла пора псу о пропитании думать, он стал о старом заботиться. Клык надолго пропадал в лесу, выслеживая зверя. Знал он, что самое нежное мясо у оленя, поэтому, в основном, за ним и охотился. Подкрадывался, если местность позволяла, незаметно или поблизости в густых зарослях прятался, выжидал, когда подойдут. Бывало, сутки ждал, проявляя адское терпение, выскакивал из засады, хватал за ногу и заваливал на бок, дальше уже дело техники, поверженные четвероногие наполовину побеждённые. С лосем потяжелей было, тому на ногу лучше не попадаться, особенно самому сохатому, тот деревья копытом перерубал. Этих он терпеливо дожидался у водопоя, прыгал, как пантера, на спину и начиналось сражение. Лось ломился через кусты, намереваясь сучками сбить собаку, а Клык вгрызался всё дальше и глубже в горло. Такая скачка порой длилась не один час, а целый день, другой раз лось сшибал пса, но чаще Клык брал верх. Отгрызал у животного заднюю ногу, остальное прятал, заваливая снегом, закидывал мясо за спину (чему научился у волков) и, исходя паром, тащил поклажу домой. Дед Порфирий закидывал в печку дров, которые из поленицы тоже натаскивал Клык, растоплял печь, разделывал мясо и ставил большой чугун на шесток варить хлёбаво.
Так вот и жили они, старик и пёс, всю зиму, и всё бы ничего, да вскоре Клык обнаружил, что мясо, им схороненное, кто-то ворует. По следам и запаху он определил, что это волки пакостят, решил их выследить. Как-то закопал оленя, забросил, как обычно, большой мосол за спину и сделал вид, что затрусил домой. Однако вместо этого крюк сделал и назад вернулся, притаился за деревом и начал за схоронкой наблюдать. Вскоре из соседнего перелеска два волка – самец и самка на рысях выбежали и прямо к мясу, вероятно, по его следам шли, по тем, которыми он оленя выслеживал, откопали мясо и давай его грызть, рвать. Клык взъярился, но, сдерживая себя, выжидал, справедливо полагая, что волки зимой обычно стаей ходят. Со стаей драться ему – себе дороже, поскольку знал он, стаю не победить – навалятся скопом и раздерут, как мелкого, на куски.
Эти же два, видать, отбились от своих, поскольку торопились сожрать мясо и всё время на лес поглядывали, не желая делиться с родственниками лакомым, халявным куском. Были у Клыка ещё предубеждения, он в молодости с волком связывался и не победил его, в памяти это осталось, это тоже сдерживало. Сейчас, однако, пёс стал не тот, совсем не тот, заматерел, раздался и, несмотря на большой рост и вес, был ловок, хитёр и отважен. А уж за себя и за свою добычу он постоять мог и стоял насмерть. Не стал он в этот раз к врагам, как обычно, подкрадываться, нападать внезапно, а просто вышел открыто, отрезав им путь к отступлению, зарычал утробно рыком, давая понять, что бой неизбежен.
Волков никто трусливыми никогда не числил, и эти не оробели, тем паче
двое против одного, и не на волка, а на собаку. Перестали они мясо рвать и с двух сторон на Клыка набросились. Первого он, как оленя, на лету за лапу поймал и на две части её развалил, второго встряхнул со спины, и хотя тот отчаянно сопротивлялся, подмял его, добрался до горла и не жалеючи перегрыз. Поднял голову и зарычал победно, но увидев, как из дальнего перелеска спускается с бугра целая стая, поспешил убраться.
С той поры началась война Клыка с волками, затянувшаяся на всю его жизнь. Либо он их выследит, либо они его прижмут, пощиплют основательно, он едва на подранках уйдёт: домой дотянет или к охотникам прибьётся, хорошие-то охотники знали его, привечали. Как бы там ни было, но стая таяла, и будь волки поумнее, давно бы войну прекратили, но в том-то и беда, что волки звери неуступчивые. Клык тоже наполовину волк – вот и нашла коса на камень. И было за что Клыку-то грызться с ними, они в ту зиму расплодились дальше некуда, внаглую животину домашнюю резали, в лесу бесчинствовали.
Престарелые годы деда Порфирия как раз совпали с годами смутными. Добрались они, хотя поселение и стояло в таёжной глуши, до дедова села. Видано ли дело, в кои-то века у промысловиков работы не стало, кооперация распалась, золото пушное, другие лесные богатства никому не нужны стали или скупались всякими прохиндеями за бесценок. Многие от безделья, от безработицы ударились в пьянку. Пили всякую дрянь: самогон сивушный, палёную водку, другое зелье, травились, мёрли. Процвело воровство, жульничество. Испокон веков люди, уходя из дома, подпирали калитку палкой, теперь на двери пудовые замки вешали. Дед-то жил отшельником, мало знал об этих переменах, ещё меньше понимал, и если бы понимал, то всё равно у него ни замков, ни запоров не было. Да и сущность его не такая была, он нравственные устои ещё от дедов перенял, жил по ним, оберегал их. Сущность-то не переделаешь. Тем более он последнее время прибаливал, и немощь старческая не давала никуда выходить. И если бы Клык его не прикармливал, то давно бы дед с миром простился, за который он не особо-то и держался – пожил своё. Может, такой расклад и лучше был – не видел бы этих безобразий. В такое вот дряное время приперся к нему Ерёма Хлыщ. Про Ерёму всякое говорили, что он якобы из таких же пьянчуг шайку сколотил и своих же сельчан обчищал, обворовывал. Хлыщ к деду якобы в гости пришёл, бутылку выставил, а сам по углам так глазами и рыскал, выискивая, что у деда стырить. Деду налил полный стакан со словами:
– Выпей, Порфирий Елизарьич, выпей, всю хворобу снимет. Что-то ты совсем раскис, старый солдат. Негоже сибирякам сдаваться. Давай, покажи, на что сибиряки способны, – уламывал Ерёма, знал, как деда раззадорить.
Старый поддался на уговоры, приголубил двухсотграммовый, ну и, естественно, с копыток. До кровати дотянул и захрапел.
Ерёма внимательно избу обшарил, но ничего ценного, конечно, не нашёл, наткнулся только на икону в дальнем углу. Схватил её в руки, жадно рассматривая. В иконах Ерёма знал толк. Жизнь воровская заставила – пришлось обучиться, чтоб всякое «барахло» из домов не переть. Иконе цены не было: старинная, века 15-16, сработанная под «ковчег», выполнена новгородской школой иконописцев. На иконе во всей красе – Богородица «Казанская», покровительница обездоленных, немощных. Деду она от деда же по наследству досталась, он её не только как зеницу ока берёг, но и молился на святую, просил помощи в тяжкие для себя и для Отечества дни. Вор скосил глаз на храпящего деда (боялся, скотина, что старый проснётся) и, даже не заворачивая сокровище, выскользнул на улицу. Старый то ли услышал, как дверь хлопнула, то ли Богородица толкнула в бок, очнулся и, зная Ерёму, сразу в угол. Не увидел иконы, закачался, застонал, ругая себя последними словами, не зная, как из грязных лап Хлыща вырвать драгоценность. Тут, как по мановению волшебной палочки, Клык появился, из леса пришёл, увидел деда загоревавшего, ткнулся носом к нему в бок, как бы спрашивая, в чём дело, сам уже чуя, что беда пришла, связанная с чужим неприятным запахом в доме. Дед, как у них и водилось, на словах поведал ему, в чём дело, показал на пустовавший угол, где стояла икона, вывел во двор и поставил на Ерёмин след. Клыку больше ничего и не надо было. Ерёму он ещё щенком запомнил, как тот его хулил и по носу больно щёлкал. Пёс взял след и быстренько настиг Ерёму, около его же дома прихватил. Хлыщ от безнаказанности (старых же людей, в основном, обворовывал) до того обнаглел, что даже икону не спрятал, просто держал её, чтоб люди не видели, тыльной стороной к окнам домов. Клык бесшумно, как к зверю, подошёл к нему, молча взял за руку и всеми четырьмя лапами резко упёрся в землю. Ерёма чуть не завалился набок, матюгнулся и встал столбом, выпучившись на собаку. Однако икону не хотел отдавать и, быстро собравшись, нанёс псу удар ногой, но не попал, Клык, умудрённый опытом, отскочил в сторону, но руку не выпустил, а челюсти сжал так, что кость, хрустнув, развалилась на две части, кисть повисла и икона выпала. Хлыщ заревел на весь посёлок и побежал от собаки – «акулы», поддерживая болтающуюся руку другой рукой. Клык подобрал икону и принёс домой, сунул убивающемуся деду в руки и сел рядом, так же, как старик, глядя в огонь догорающей печи.
Старый хозяин – жадоба, тоже туда же! Прознал, что из его щенка отменная собака выросла, что ей цены нет, вознамерился забрать её. Явился к деду, увидел, что тот еле живой, и церемониться не стал, заявил:
– Ты, дед, за пса не рассчитался, на дармовщину, как и все, хочешь прожить. В общем, или плати, или я забираю его.
– Бери, коль сможешь, – спрятал в уголках губ улыбку старый. Хозяин, если можно так выразиться, сунулся с ошейником к псу, тот и рычать не стал, только оскалился, обнажив острые, как сабля, клыки и сверкнув смертельной желтизной глаз. Хозяин попятился к деду, завопил:
– Убери собаку, убери дьявола.
– Клык, нельзя! – скомандовал дед. – Не тронь падаль, она и не воняет.
Клык послушался, трогать жадобу в доме не стал, проводил до ворот, но на улице (это ж не дом) снял с него штаны, тот с перепугу дал такого стрекача, что брызги из луж до окон летели. Бежал, ничего не видя, не замечая, что по посёлку голый несётся, что старушки, что на завлинках, пальцем в него тычут и, отворачиваясь, фыркают: «Срамец, ну срамец!».
К концу следующей зимы Порфирию значительно лучше стало, и он то ли понял, то ли почувствовал, что улучшение это перед смертью, решил, пока силы есть, в лес наведаться, последний раз, тайгу понюхать, деревья приласкать, попрощаться навсегда с ними. Поскольку снег по-настоящему ещё не таял – лежал глубоко, одел он лыжи, кликнул Клыка, но тот, наверное, опять где-то по тайге шастал, и заскользил неспешным шагом к лесу. Долго иль коротко шёл, любуясь мачтовыми янтарными соснами, вековыми кедрами, размашистыми лиственницами, дальними искрящимися на солнце снеговыми долинами, распадками, взгорками. Деревья просыпались, и он вдыхал полной грудью смоляной запах, прижимался лицом к стволам, гладя их своей мозолистой шершавой рукой.
В селе-то знали, а Порфирий нет, что медведь-шатун объявился, поэтому в лес поодиночке, тем более без ружья не выходили. Медведь как будто его и дожидался, вывалился не скрываясь прямо навстречу старику, встал на дыбы, рявкнул и пошёл на деда. У старика один нож при себе, но он не испугался громилу, подумал только «вот и смерть моя», но нож вытащил, стал поджидать косолапого. Что медведю нож, шатуну тем более, он и на людей, что с ружьями, нападал, прыгнул и подмял старого. Порфирий, намереваясь остановить мишку, заорал на весь лес, но косолапый и не думал образумливаться, дед успел ткнуть ножом, но при своей немощи смог лишь слегка ранить медведя. И опять Богородица, скорей всего, спасла деда. Около тех мест, рядом совсем рыскал Клык, расслышал крик родного старика и стремглав полетел на выручку. Вылетел на полянку и, не останавливаясь, хватил мертвой хваткой медведя за яйца, уперся лапами и вырвал их. Мишка взревел, бросил деда – и на Клыка, а кровь из раны так и хлещет. Клык, хотя и рассвирепел до предела, но голову не потерял, не стал с ним в схватку вступать, отскочил в сторону, медведь за ним, Клык – в другую, медведь туда же, пометался, пометался медведь за обидчиком, измазав весь снег кровяными потоками, да вскоре запал кончился – обескровил организм, и он растянулся неподалеку от деда мертвой тушей.
Клык подошёл к старику, ткнулся носом в лицо, дед открыл глаза, попробовал встать, но не смог – основательно помял его бурый. Дед всё-таки на колено опёрся, но помутился разум, и он, завалившись носом в снег, прохрипел, кровью харкая:
– Домой, Клык. За людьми, Клык.
Клык на этот раз не послушался, он больше на себя надеялся, чем на людей, взял старика за шиворот и потащил по его же стариковскому следу домой. Благо под вечер морозец вдарил, и лыжня не проваливалась, да и дед за время болезни отощал так, что вес его, как у пацана стал. Как бы ни было, но притащил Клык его к дому только к утру, побежал к соседям и залаял под окнами, прося помощи. Соседи, что слева, сердобольные были люди, занесли деда, в постель уложили, фельдшера вызвали. Оклемался, словом, дед пришёл на радость собаки в себя, но с той поры начал прямо на глазах гаснуть, и через неделю скончался. Клык первый понял, что старик – его хозяин, единственный верный друг скончался и завыл на весь посёлок, оплакивая Порфирия.
Хоронили деда Порфирия Елизарьевича несмотря на то, что ни друзей, ни близких у него не осталось, всем селом. Все помнили, каким открытым и честным мужиком он был, всегда был готов помочь людям, и не только им, а и зверям, животным.
Клык, чувствуя запах деда, несколько дней не уходил с могилы, отощал, запаршивел. Сердобольные соседи приносили ему еду, звали к себе в дом, но он не хотел ничего брать, никуда идти. И только на девятый день, когда по поверью душа окончательно расстается с телом, поднялся с могилы и пошатываясь засеменил в лес. Там и остался, поселок навещал изредка, то приходил на развалины избы деда, то на его могилу. И лишь под старость, когда иссякли силы, пришёл он к сердобольным соседям коротать последние деньки. И повторил судьбу деда своего, Порфирия Елизарьевича.
Перед кончиной, видать, полегчало ему, и решил попрощаться он с лесом. Только спустился со знакомого буерака, как запах ненавистный волчий почуял, следы свежие целой стаи разглядел. И то ли рассудок потерял – в зрелые-то годы со стаей не связывался, то ли смерть искал, решив, видимо, умереть достойно – в бою. Порода!.. что тут сделаешь, не остановишь! Как бы там ни было, а погнался за ними, и на беду, а для него на счастье, видимо, недалеко идти пришлось, волки рядом загнанного оленёнка рвали. Увидели они Клыка, узнали своего врага, своего обидчика и, дружно окружив, яро накинулись.
И вмиг, в один лишь миг разорвали, разодрали, растаскали Клыка, так что на месте боя даже шерсти не осталось. Одна кровь алая на белом, как простыня, снегу.

* "Вкус ягоды ямальской" - 5 *

Наверх




ПРОХОР, СЫН ЯРОСЛАВИЧ


Ох и силен же был плотью Прохор Ярославич, он и родился-то каким-то железным: мышцы, костяк, словно, из стали, и характер твердый, как кремень, не согнуть, не переломать. А когда подрос, то силушки набрался немереной – в десять лет гирькой двухпудовой, словно мячиком, крестился. Одно слово, сибиряк, этакий былинный богатырь. И лицом Прохор схож был с Ильей Муромцем, ровесники за глаза дразнили его «Мурашиком», в глаза-то остерегались – вдруг не понравится. Волосы такие же темно-русые, глаза ясные-ясные, словно неба синь, а улыбка, та нет, та как у Алеши Поповича, приветливая, озорная. Это когда не пристают, не дергают, ну а если до печенок достанут, то взгляд твердел, а вместо улыбки – борозды вдоль и по уголкам губ, и желваки – с пятак.
Илья-то Муромец до 30-ти лет на печи сидел, а Прошка, как и Алеша Попович, будучи еще пацаном, в первую мировую уже на переднем рубеже стоял. Он с «пеленок» решил Родину от любого ворога, от любого посягателя защищать. Как попал шестнадцати летний парнишка в армию, одному Богу известно. Может рос он быстро – в тринадцать уже сходил за здоровенного мужика, прибавил, наверное, себе годков шесть-семь, и взяли. Воевал он в кавалерийских войсках, в первом Сибирском первопрестольном полку. Любимым оружием его была пика. Насаживал он на нее ворога, а то и двух, если помельче, поднимал их и мчался с лихим посвистом через ряды выпучивших от страха глаза противников, разбегающихся, как муравьи, во все стороны.
«Повезло» ему, пройдя всю войну, он лишь однажды ранен был. И, надо сказать, хорошо отделался – пуля вошла в голову и вышла, по какой-то невероятной случайности, ничего не задев, не повредив. Пролежал он в госпитале два месяца и выписался совершенно здоровым, только правый глаз стал малость косить. Получил за свои подвиги два георгиевских креста и вернулся в свою деревню Ермаково, что под Тюменью, вся грудь в орденах, в звании прапора, переполненный гордостью, сияющий, счастливый. Однако не успел с родными наговориться, с отцом, матерью побыть, потолковать, девок помять, как, раз и опять война, только уже теперь гражданская.
– Не г-гоже, – говорит. – Отец, мать, мне дома сидеть. Надо Р-родину защищать.
Надо сказать, что после ранения он ещё и заикаться начал, не особо заметно правда, но когда волновался или на высоких тонах говорил, то проскакивало.
– От кого защищать? – спросил, прищурившись, отец Ярослав. Отец у Прохора суровый был человек, он если, что не по нему, так полыхнет синим взглядом, соберет недовольство на заросшем русыми волосами лице, возьмет супонь, а когда взбешен, так и потяжелее чего и давай учить. А рука у него была тяжелая!
– Как от кого? От врагов! – вызрился на него сын, козе, мол, это понятно.
– Свой со своим, родной с родным же воюют. Пойди, пойми, где тут враг? – задал как бы сам себе вопрос отец.
– Ну тот, поди, кто Р-родине крепче вредит. А вы-то сами как, батя, думаете?
– Я думаю и тот и другой неправы. Надо успокоиться и миром дело ладить, – ответил умудренный опытом старшой.
– А я считаю ввязаться надо, а там видно будет кто прав, кто виноват. И тех бить, крошить.
– Экий ты несмышленый. «Бить, крошить». Молодой сопливый, накопил силушки, не знаешь куда приложить. Сиди дома и не рыпайся.
– Не б-буду, не могу я, когда все воюют. Мне что, за матерной юбкой прятаться?
– Цыц, говорю! Видано ли дело отцу перечить. Сиди, сказал. Попробуй ослушайся, не одну оглоблю о твой хребет сломаю. Это отец, мужичек – ростом полтары сажени с кепкой детине с косой саженью, а то и полуторной
в плечах заявляет.
– Все равно сб-бегу, – отвернувшись, в кулак прошипел непокорный сынок.
И сбежал. Одно его едва не остановило, в последний день уже, когда все для побега было подготовлено, дивчину на гулянке встретил. Дивчина тонкая, гибкая, как камышинка, с каким-то необыкновенным душевным трепетом, податливостью. Краси-ва-я: глаза с кулак, коса белая до пояса. Сразу захотелось Прошке - архаровцу приласкать ее, беречь, посадить на ладонь и пылинки сдувать – понятное дело, влюбился «по уши». Влюбился действительно без памяти, но любовь к Родине все-таки, пересилила – уехал. Вот, ведь, как Родину любил. Сказал лишь на прощание свет Настасьюшке, чтоб ждала, сам не зная, на что надеялся – один раз встретились.
Так уж случилось, что сначала к белым пристал. Услышал, что адмирал Колчак за отдельное Сибирское государство с красными воюет и подался к нему. «Раз за Сибирь, а Сибирь моя земля, значит за Родину!» – решил Прохор. Колчака он еще по первой мировой, со слов списанных за пропаганду с кораблей матросов знал. Хорошей славой тот пользовался: боевой, умный офицер, а главное, солдата берег, считался с ним. Чего еще! Воевал у него славно, крошил красных направо – налево, пока не опомнился. Увидел, что что-то нето делает: простой крестьянин в одних рядах с «белой костью» воюет, своего же хлебороба бьет, «белая кость» за это его же за быдло держит. Не стал терпеть, перешел на сторону красных, стал белых направо – налево крошить, с Родины гнать и выгнал-таки, аж за Амур-батюшку, в сам Харбин вытолкал.
И тут, на гражданской ему «везло», отделывался небольшими ранениями, подлечивался и опьяненный кровью, славой снова в бой за победу мировой революции. Лишь под конец, аж до смешного, схлопотал пулю в задницу. Прооперировали, пол-ягодицы отрезав, «мясники» чёртовы! Он потом лет десять не мог на ней сидеть, больше – боком на одной стороне или на коленки приземлялся. Вернулся героем, орден боевого Красного знамени на груди, счастливый, улыбающийся.
В гражданскую-то и стал к технике присматриваться, к железу прирастать. Сначала пулемет «Максим» до винтика разобрал, изучил, потом пушку, в первый подбитый французский танк даже залез и так ему эта техника понравилась, так зацепила, что после окончания войны, пошел на оборонный завод ее производить. Первые советские танки, другую технику делал, обкатывал, до ума доводил, испытывал. После гражданской-то сразу домой хотел, но судьба, как видим, иначе распорядилась, да и Родину надо было от будущих врагов к защите готовить. И только через пять или семь лет, и то насилу у начальства отпросившись, вырвался-таки в родную деревеньку. Чем ближе подъезжал к ней, тем сильнее сердце колотилось, не мог понять, как пять лет без камышинки своей, света своего Настасьюшки прожил. Сказать, что забыл, так нет, все время помнил, как-то уж так получилось, что Родина впереди всего бежала, с Настасьюшкой думал успеется, какие годы-то, наживутся еще, намилуются. Не успел порог дома переступить, сразу, крепко уже надеясь, не зная правда на что, с расспросами к отцу, матери: «Где моя камышинка, свет мой Настасьюшка? Далеко ли?».
– Профукал ты ее, неслух! – отец Ярослав за обоих грозно ответил и полыхнул синим взглядом. – Сбежал тогда. Такую дивчину прохлопал. Эх-х ты! Ее за кулака насильно отдали, богатея местного. Она не хотела, все к нам бегала, спрашивала живой ли Прошенька, когда вернется, нет ли весточки? У-у, вражина! Убить мало! Отца ослушался», – закончил он и отвесил сыну подзатыльник.
– Она-то, может, и не сдалась бы, – не хотел дальше говорить с обормотом сыном отец, но сжалился, продолжил. – Да уж слишком бедно семья их жила. Голодали крепко, мерли. Она и пошла с тем условием, что своим помогать будет.
Подхватился Прохор – и к богатею. Вломился, не постеснялся прямо в дом и грозным голосом затребовал:
– Отдай девку, моя она! – хрясть кулаком по столу. Стол вдребезги.
Кулак Митроха Зажиточнов смотрит на него, глаза выпучив, что сказать не знает – видано ли дело жену законную у ённого мужа обратно требовать. Нахальство, дикость, попрание устоев. Хотел Митроха заорать: «Пошел вон, голь перекатная!», да видит перед ним бугай такой, что пол-избы занял, к тому же не в себе, убить может. Разволновался, слюной брызжет, слова сказать не может. На его спасенье сама камышинка, свет Настасьюшка в горницу выплыла.
– Опоздал ты Прошенька, опоздал соколик, – с гневом и в то же время печально говорит она ему. – Где ж ты раньше был, я все очи проплакала.
– Настасьюшка, камышинка моя, тебя ж силой взяли, я выручать пришёл.
– Силой не силой, а под венцом была. Просватана.
– «Просватана» за кого? Да ты посмотри, он же в три раза старше тебя, со стариком живешь.
– Ни гневи Бога, Проша, уходи. Раз за Митрофана выданаа, ему до смерти верна буду. Уходи, не рви сердце мое.
Сжал своими ручищами голову Прохор, как обручем, и, чтоб дров не наломать, ушел, шатаясь. Недолго побыл с родителями и уехал на завод, навалился на работу и вкалывал до изнеможения, чтоб забыть ее свою свет Настасьюшку, навсегда чтоб из сердца выкинуть.
В тридцатые страна навела шороху, дала всем понять, что она за народом яро блюдёт и на страже порядка, как штык, стоит. Открыто, не церемонясь, заявила, что не все честно, благородно и до конца служили ей, и начала таких выискивать, выслеживать и учить уму-разуму. Прохору тоже «белую кость» припомнили, чуть под «вышку» не подвели, боевые заслуги в гражданскую смягчили срок. Загремел по 58 статье на десятилетний срок в Колыму.
Прохор не обиделся. Знал за дело, сколько он красных душ в гражданскую положил – не счесть. На Колыме уже по-настоящему повезло Прохору, встретил он, чего и не чаял, чего и во сне возжелать не мог свою свет Настасьюшку, камышинку свою. Думал, что стер ее в памяти, нет оказалось, наоборот, пуще прежнего желал, любил, жизни не видел без нее. Настасьюшку, то есть семью Митрофана Зажиточного раскулачили и ещё раньше чем его в Колыму сослали. Старый-то Митроха такого срама, такого удара – занозы в сердце такой не выдержал – по живому же резали: с родными разлучили, пуповину, которой с малой родиной сросся, обрезали, все богатство, которое горбом нажил, отобрали и, считай, голым в чужеземье отправили. Два года поболел, помучился и скончался. Настасьюшку хотя и определили на вольное поселение, но сделали невыездной. Здесь при лагере она и осталась, работала уборщицей, жила рядом в поселке. В лагере они и встретились Прохор-то с Настасьюшкой. Здесь уж она, похоронив мужа, разрешила, поскольку вольной стала, себе близость с любимым человеком. Сама и встречи под разными предлогами, хитростями организовывала. Здесь же, прямо в лагере они урывками, под угрозой быть раскрытыми, прислушиваясь, да оглядываясь, и встречались, как провинившиеся дошколята. Здесь и любились, миловались до умопомрачения, до одури. Настасьюшка-то жила дотоле нерастраченной (старика Митроху не только не любила, но и терпеть не могла), пыла, чувств от того на сто лет накопила, наберегла, на кучу мужиков трать не истратишь. Она так истосковалась по ласке, по любви, что, едва увидев Прошеньку, очертя голову бросалась к нему на грудь, обнимала мертво за шею, повисала и растворялась в нем без остатка. Прохор бережней, аккуратней, боясь ненароком повредить ненаглядную свою камышинку, свет Настасьюшку, укрывал ее, как покрывалом, своими лапищами и замирал, блаженствую и чуть не скуля от внутреннего умиления и сладости. Так каждый раз, как по лезвию бритвы, бегали они на свидания, понимая, что если поймают, не помилуют. Однако не переставали, рисковали, справедливо считая, что даже из-за одной ноченьки любви можно жизнью пожертвовать, и бегали до тех пор, пока камышинка Настасьюшка не принесла ему двойню, двоих сыновей - богатырей. Только обрадовались, тут раз и война! Так все десять и не просидел Прохор, в первый же год второй мировой освободили его, послали в штафбат, Родину защищать. Каким макаром он там не погиб, как жив остался непонятно!? Каким чудом пробился в танковый полк, а в нем комбатом стал, не понятней еще более, сам Бог, поди, это не знает. Из-за упорства, силы духа той же, наверное, а может вспомнили его боевые заслуги в прошлом, учли, что ассом-испытателем был, технику, как свои пять пальцев, знал.
Будучи комбатом, он в свой батальон набирал бойцов отчаянной храбрости и учил их всяческим премудростям, хитростям, которые сам постиг будучи на заводе испытателем, учась ведению боя, стратегии у последователей прославленного полководца Тухачевского. Особенно любил он атаку клином, здесь Прохор, как командир, всегда шел на переднем танке, во главе колонны, гнал на максимальной скорости, перелетая через траншеи, канавы, рытвины, с ходу форсируя, ручьи, небольшие водоемы, реки. А следом вразлет под углом тридцать градусов шли в два крыла его соколы, его танкисты на прославленных 34-ках. Та отчаянная атака, уже не на своей земле, развивалась успешно: смела первый хорошо укрепленный заслон, раздавила второй, оставалось последний – третий, даже не заслон, не редут, а так – слабо укрепленная деревня. Тут-то и случилось то, чего никто от фашистов не ожидал: из-за небольшого амбара они выкатили пушку и прямой наводкой вмазали по его танку. Снаряд пробил броню, танк споткнулся и, лязгнув гусеницами, встал, осколки, кого оглушив, кого тяжело ранив, положили личный состав. Комбату оторвало по локоть руку, кровь хлынула из обрубка струей. Любой другой упал бы в обморок, но комбат выхватил правой рукой аптечку, зубами разорвал перевязь, вытащил из нее жгут и, перетянув сноровисто руку, остановил кровь. Правой же с трудом открыл заклинивший люк, одного за другим, как котят, за шиворот вытащил отяжелевших, обмякших товарищей и, теряя сознание, переволок всех на безопасное расстояние от горящего танка и только тогда позволил себе отключиться. Его самого и его взвод подобрала сестра милосердия, оттащив в полевой госпиталь. Бойцов-то понятно, а как сто двадцати килограммового командира вынесла – вопрос?.. По любви, наверное, прохоровские однополчане рассказывали, что уж очень в полку Ярославича любили: все без исключения, особенно санитарочки.
И на третьей войне «повезло» Прохору – остался жив, отделавшись сравнительно «небольшими» потерями, но в виду тяжёлого ранения был он в конце войны демобилизован вчистую.
Вернулся в звании Героя Советского Союза, весь в орденах, медалях, ликующий, сияющий домой в родное село. Дома, однако, не долго побыл, никто его тут не ждал, никто ему тут не радовался, сходил он на кладбище, помянул отца, мать, сестер, которым непомерно тяжко пришлось еще в те годы репрессий, когда из-за него – «врага народа» преследовались они, мордовались. Досталось им и в мрачные, беспросветные годы войны, в послевоенные бесхлебные годы, когда голодали, питались травой, мороженной, полусгнившей картошкой, когда болели дистрофией, мучались дизентерией, умирали. Перепало, словом, всей его родне по самые микитки, настрадались они за пять поколений вперед и вскоре после войны один за одним: сначала мать с отцом, потом пять сестер в землю сырую легли. Поправил их могилы Прохор, оградки поставил, посидел погоревал и понял, что здесь без родни ему не жить - тоска замучит и решил уезжать. Тем более Родину надо было с колен поднимать, он, ведь, прошел ее западную часть от начала до конца и видел сотни разрушенных, сожжённых до основания городов и деревень. Вот и решил, в эту часть России податься, туда, где раньше на заводе работал, деревни восстанавливать. В город, тем более на завод из-за инвалидности и не пытался идти, знал, не возьмут, а в селе и одна мужицкая рука многого стоила.
Приехал и сначала двинул в сельхозтехнику, но и там инвалида директор перестраховщик испугался брать.
– Очень, слушай, нужны мужские руки, – пояснил толстомордый, с заплывшими глазами директор. – Одни бабы у меня. Из них какие трактористы, сам понимаешь. А тебя не могу, вдруг проверка, скажут ты, что инвалида на трактор посадил? Несчастный случай хочешь, строгача за нарушение! У меня уже их и так выше крыши и все последние. Терпение у них кончится, - он задрал вверх отяжелевшие глазки, - попросят освободить место. Мне это надо? – и в усилении своих слов состроил гаденькую улыбку такую, что ясно стало, незачем директору сытное место терять, и он этого ни за какие коврижки не сделает. Затем сморщил лобик и предложил. –
Давай, слушай, иди ко мне механиком.
– Да ты что! – взревел Прохор. – Бабами командовать. Не в жизнь! Позор. Надо Родину поднимать, а ты за бабьи юбки меня! Хлопнул дверью так, что та слетела с петель, и пошёл по деревням, людям помогать жизнь налаживать.
Но прежде, а потом и попутно стал добиваться, чтоб его женушке камышинке, свет Настасьюшке разрешили с Колымы на Родину вернуться. Сколько ему пришлось для этого по разным инстанциям побегать, сколько порогов пооббивать уму непостижимо. Разрешения, как не отказывали ему, как не мытарили, он все-таки добился, но все равно дали его только после смерти «отца народов». Приехала свет Настасьюшка и к его радости, какую он за шестьдесят лет ни разу не испытывал, привезла двух здоровых, крепких в отца сыновей, подростков-мужичков. Хвала ей, она, ведь, одна их вырастила, сама воспитала, мужинек-то больше все за Родину бился - воевал, хозяйства Родину поднимал. Она на него не в обиде была, наоборот считала, что мужику прежде всего и надо родные рубежи защищать, а женщине детей рожать, поднимать, воспитывать. Вот только жаль надсадилась в ссылках, да тюрьмах она. И больше не из-за того, что сыновей, подсаживаясь, одна поднимала, а из-за мракобесного отношения к ней, к ее соседям, как к нелюдям. И что самое больное, обидное, отношения такого не только со стороны государства, а и рядом живущих простолюдинов, близких товарищей.
Прохор тот долго на одном месте не засиживался, видел, оправлялось
чуть хозяйство в этой деревушке, спешил в другую – побыстрее хотел Родину в целом поднять. Поскольку силы он был немереной, то там где можно было обойтись одной рукой, обходился одной, но объем выполнял за обои, мало того, одной рукой за двух человек норму делал. Освоил одной рукой рубку, распиловку дров, копку земли, строительство нехитрых избушек, землянок, домов. Там где не мог обходиться без второй руки, придумывал разные ремешковые, цепочные системы, системы полиспласт, воротов, перетяжек, поддержек. Умудрялся даже траву косить, где без второй руки ну никак нельзя, а он что-то там изобрел, приспособил, смекалист же черт был, и исхитрялся. Поменяли директора сельхозтехники, прищучили живоглота все-таки, и Прохор каким-то образом уговорил нового, сел на трактор и занялся своим любимым делом – землю пахать, боронить, сеять, хлеборобом же был потомчтвенным.
Шло время, Прохор за массой дел, в подъеме хозяйства Родины, не заметил, как подорванное здоровье свет Настасьюшки стало сдавать, она на глазах таяла и, не прожив с Прохором и десяток лет, скончалась. Прохор долго не находил себе места, горевал страшно, выл, как смертельно раненный зверь, иссох, увял, запаршивел. Тут-то, с горя, видать, и начал, копаясь в совместной жизни с Настасьюшкой, прозревать он. Как не объяснял он себе, не мог понять, почему он, почему они с Настасьюшкой все отдали Родине, даже жизнь Настасьину, а Родина все к ним как-то задом, как-то не по-людски. Поскольку человек он был прямого, мужественного характера, то и стал ходить и всех спрашивать, от чего так, от чего Родина, не только зад показывала, но и под дых норовила смертельно лягнуть. За что? Ну и естественно доспрашивался, серые полковники, их приспешники с холодными стальными глазами его быстро накрыли, на допрос привели, учинили какой надо и на его «поганые» вопросы дали исчерпывающий ответ. И без медицинских тестов, анализов установили, что у мужика крыша съехала – шизофреник он. Мужика лечить надо и чем быстрей тем лучше и мигом укатили в психбольницу. Прохор просидел в ней чуть ли не с десяток лет и вышел при кончине правителя Ильича, только не первого, что с кепкой, а второго, ну того с куститстыми, как у соловья разбойника, бровями.
И опять «повезло» Прохору – в рубашке, знать, родился, всю жизнь «везло» ему: не изнахратили в психушке-то, дураком не сделали, хотя и травили по-черному, но здоровый же, богатырский организм, что ему сделается, выдюжил. Вышел, вырезал три четверти желудка и хотя бы что, но после этого твердо решил только для себя жить, с Родиной не связываться. Восьмой десяток у него заканчивался, а он, ведь, не успел ни года для себя-то. Решил с дома начать, тут бы призвать на помощь соседей мужиков, но нет, не таков Ярославич, взял в помощники двух своих внуков-подростков и приступил к делу. По совести-то сказать, не было их в деревне способных мужиков-то, осталось два-три, да и те не просыхали. Дело шло, спорилось, пока не дошли до верхних, последних венцов. Никак наверх не осилить было подъем тяжеленных бревен. Тогда он поставил наклонные лаги у стены, подкатил к ним бревно, сам полез наверх, пацанов оставил для поддержки и подталкивания бревна снизу. Обвязали пацаны один конец веревки посередине бревна, второй подали деду. Он накинул веревку на плечи и правой ухватился мертво за нее, сделал рывок вперед от себя, бревно подпрыгнуло и поползло вверх, веревка вытянулась, напряглась, как струна, он левой – обрубком заклинил ее, перехватился правой и опять дернул рывком от себя, а левой снова заклинил. И пошло-поехало, чем дальше вверх, тем тяжелее кладь, бревна семь-восемь метров длиной, толщиной в пол-обхвата, двум здоровым мужикам едва под силу, а он один от потуги красный, пропахший смолой, обсыпанный стружкой, кажись, играючи затащит бревно, хлопнет его ладонью-лопатой по боку, встанет, как влитой, играя бугристыми мышцами, счастливо, озорно улыбаясь, ребят внизу подбадривая:
- А-ну веселей, молодцы! Поднимем, все поднимем. Давай зачаливай!
Внуки шустро подкатывают следующее, теперь уж по научению деда обвязывают бревно двумя петлями на расстоянии метра друг от друга, связывают их по-середине, присоединяя к главной веревке, к той за которую богатырь-дед бревна, как жерди, дергает. Ярославич плевал на ладонь, вытирал ее о штаны и, крякнув, брался за следуещее. Так восемь штук, один за другим и затащил он бревна наверх, потратив всего полдня. Раскатал их по сторонам, по две штуки на каждую стену и спустился полюбоваться на свою работу. Обошел три стены, вышел на четвертую и тут-то на него сверху - бревно и рухнуло. Толи он уложил его, не закрепив как следует, толи ветер шквально на дом налетел, словом, полетело бревно с четырех метровой высоты и ударило по ногам, свалив Прохора и мертво придавив его конечности. Пацаны бревно сняли с деда, попробовали самого поднять, да куда там – тяжел неподъемно и ноги переломаны. Побежали за взрослыми, те из района неотложку вызвали. В больнице помочь, в смысле ноги оставить, никак не смогли, бревно разломало кости вдребезги, не собрать, не срастить, пришлось их по самый копчик ампутировать. И вот, раньше-то, хоть одна рука была обрубком, теперь сам Прохор обрубком стал. Он погоревал, конечно, но убиваться не стал, посчитал, что за дело ему, за Настасьюшку, не берег ее, все Родина, да Родина, все для Родины, вот бревно и отыгралось.
И снова «повезло» ему, бревно-то на ноги упало, а могло и на голову, и тогда бы уже точно хана – не жилец Проша сын Ярославич, Прохор понимал, что не зря ему жизнь дарована, значит к ней, к новой, какой бы он ни был, надо готовиться. Пришлось многое передумать, перебрать, найти чем себя занять, куда приспособить. Тут как раз к месту сыновья Глеб и Георгий приехали, ему для левой руки протез, в Германии сделанный, привезли. Они сели втроем покумекали и решили с домом пока отложить, отремонтировать старую, деда Ярослава избу, в ней соорудить мастерскую для него, а уж в ней-то он искусный умелец, да с протезом, заменившим руку почти полностью, все осилит, все для себя сделает. Единственное, попросил сыновей сиделку найти добросовестную, чтоб подать, принести было кому. Сыновья все исполнили и вместе с внуками уехали. А как же, обои же работали, были, как и отец, трудоголиками. За работу не платили им, как раз началось время смутное – перестроечное, предприятия рассчитывались бартером: гробами, кастрюлями, прочей не нужной утварью, но они все равно вкалывали, считая, как и отец, что для Родины работают, для ее народа. Спасибо сыновьям сиделку отцу нашли здоровую, крепкую, она со стариком много не разговаривала, не церемонилась, на капризы не реагировала. Возьмет обрубок – то есть все что осталось от Прохора и отнесет, куда он попросит. Он больше всего у окна любил сидеть. Она поставит-посадит (правильно и не скажешь) обрубок, на культю которого была одета кожаная подушка, на стул-кресло с перилами и уйдет заниматься своими делами.
Прохор долго с жадностью смотрит в окно на улицу, на природу за сараями, где теперь он почти не бывает, на пустую, казалось, вымершую деревню, на заколоченные дома соседей, на зарастающие кустарником, сорняком поля, пашни и мучительно протяжно вздыхает. Душу-то, хотя и решил для себя жить, не переделаешь, она о Родине все болит, скулит, ноет. «Пахать скоро, а пахать-то, черт дери, некому! – шепчут с укором и жалостью губы его. – М-то выдюжим, а земля, она как, она же не железная – она плачет. Эх-ма, напасть какая-то?! Когда все это кончится?!» - шепчет он и тайком вытирает соленую со своего лица слезу.

* "Вкус ягоды ямальской" - 5 *

 

Наверх

 

 

 

Наверх

 

Наверх


Авторы альманаха "Вкус ягоды ямальской" | Сборник -1 | Сборник-2 | Сборник-3 | Сборник-4| Сборник-5 Писатели Ямала | Лауреаты премии главы города | Анализ творчества | Произведения

 

 

ВКУС ЯГОДЫ ЯМАЛЬСКОЙ - 6

 

Рыбак-чудак




Утром Буряк встал рано, часа в четыре где-то. Тихо оделся, закинул за плечи большой рюкзак, под завязку тайком от жены набитый рыболовецкими снастями, едой, походным инструментом. Только вытащил из шкафа охотничьи лыжи и поспешно шагнул к двери, как раздалось:
— Куда? — загремело так, что плечи у Буряка поникли.
Розовощекая, здоровенная, как гора, жена Нюрка стояла у порога и закрывала собой весь проем.
— Ходишь, ходишь на рыбалку, а рыбы шиш! Один убыток от тебя, все деньги на свои рыбацкие причиндалы тратишь. Не пущу!
— Нюр, не дури, пусти, — по привычке начал уговаривать ее Буряк. — Последний раз пусти. Сегодня принесу. Вот увидишь, принесу.
Знал Буряк, чем можно Нюрку уломать, материалисткой она до корней волос была. Она поэтики, отдохновения в рыбалке, как и во многом другом, не видела и не признавала. Ей подавай материал, вещь давай, и точка! Есть рыба, а еще лучше много рыбы, которую и продать, и обменять можно, тогда еще согласится на что-то, нет ее — тогда и не рыпайся.
— Принесу, Нюр. И много, очень много. Слово даю. Я место надыбал, мне тут по пьяни Заядлый проболтался.
— А не врешь? — начала уступать Нюра, шелохнула чуть телесами, сразу освободив полпроема. Заядлого она знала, по слухам, добрый рыбак был.
— Клянусь, принесу. Пирог на праздник сделаем. Продашь, если захочешь. Чулки себе капроновые с ромбиками купишь. Рыбка в цене теперь.
— Ладно, топай, черт с тобой! Смотри, без обману чтоб! Домой ведь не пущу, — уступила Нюра, подалась неохотно в сторону, освободив проем, и бросила вслед: — Смотри, я серьезно.
Буряк, не мешкая, просочился в коридор, перекрестился. «Ну, пронесло», — облегченно выдохнул и, потирая руки, заспешил на «вахтовку», которая с самого ранья собирала вот таких же бедолаг на рыбалку.
— Ну ты чего, тетеря, — зашумели на него мужики. — Ждем-ждем, чуть не уехали.
— Да баба прицепилась, — отговаривался Буряк, на ходу придумывая увесистое оправдание. — Не пущу — и точка! Пришлось по лбу дать, чтоб под кровать залетела. А то дверь заслонила, и не пройдешь, не проедешь. Вы же мою знаете.
Мужики дружно посмотрели на маленького, щуплого Буряка, представили его здоровенную бабу-«колоду» и с усмешками запереглядывались.
— Ну что, мужики, куда сегодня двинем? — начал попутный разговор сосед Василий.
— Как куда, туда же, где вчера были, — на Чебачку, рыбная река. Там вчера как клевало! — первым высказался уважаемый даже битыми мужиками завзятый рыбак по прозвищу Крюк. — Мы с Пешней килограмм двадцать надергали, еле унесли.
— Точно, — подтвердил Пешня и, не моргнув глазом, добавил: — Это только мелочи килограмм по двадцать-то. Еле унесли, слушай, тяжелая. А в самом конце-то, ты забыл, я вот такую щуку!.. — он раскинул руки, но заваленный ящиками кузов машины не дал их распрямить. Пешня быстро сориентировался, сжал ладони и показал двойной кулак, — вот с таким глазом, верите, нет, поймал. Крюк видел, он не даст соврать. Так, Крюк?
Крюк отвернулся к окну, чтоб улыбку не заметили, и промолчал.
— Ну что, значит, все на Чебачку? Решено? Решено! Так и договорились, — подытожил Василий.
До места еще часа два рулили по буграм, по распадкам, по лесу, заваленному пушистым снегом. Наконец машина остановилась, шофер просунул голову в кузов.
— Мужики, дальше пехом — на лыжах, дорогу перемело, ближе не подъедешь. В семь вечера обратно, и не опаздывать. Ждать не буду, мне на работу завтра. Все уяснили? — заострил он объявление, поскольку по опыту знал, что до иных оно не сразу доходит. Потом получай неприятности. — Повторяю. В семь обратно, и не опаздывать, ждать не буду.
Мужики гурьбой вывалились из машины на обочину в снег, надели лыжи, закинули рюкзаки и потопали вереницей к Чебачке.
Буряк, согнутый чуть не до земли увесистым рюкзаком, шел сзади всех, нещадно потел, но крепился, не отставал. На подступах к реке остановились передохнуть, перекурить, тут-то Буряк и свернул в сторону.
— Куда это ты? — поинтересовался Крюк.
— Да я здесь, рядом, — зарделся Буряк: не хотел он, чтоб его уход заметили, боялся прилепятся. — На Айваседу слетаю. Посмотрю, как, что?
— На Айваседу? — удивился Крюк. — Что там ловить, там сейчас ничего не найдешь, не осень.
— Да я посмотрю только, если не клюет, сразу обратно. Туда-сюда.
— «Туда-сюда», это пять-то километров по целику — «туда-сюда». Ты что, опупел? Чудак-человек, авторитетно тебе заявляю, нечего там ловить. Скажите, мужики,  — обратился он к рыбакам. Те согласно заподдакивали, но Буряка-чудака уже след простыл. Мужики укоризненно закачали вслед головами. «Ну и ну!» — у многих с осуждением вырвалось, некоторые даже покрутили пальцем у виска, что, мол, возьмешь с такого чудика.
Буряк тем временем тропил свежую лыжню, проваливаясь глубоко в снег, потел, пыхтел, упирался рогом, но от задуманного не отказывался, настырно шел к намеченной цели.
— Ничего-ничего, — бубнил он. — Посмотрим — увидим, кто больше напластает. Заядлый врать не будет — первый рыбак все-таки. Только б место найти, точно бы выйти.
Наломав ноги, спину, заодно и голову от хлопотливых поисков заливчика, выполз, вывалился на заветное место — на берег Айваседы. Пока лазил, путался, рассвело совсем почти.
— Ага, вот он, заливчик-то, вот! Конечно он, — уговаривал себя Буряк, хотя явных признаков, о которых говорил Заядлый, не находил. Да и следов прошлых рыбалок: ящиков, там, бутылок — тоже не было. Однако вера в свою планиду была у Буряка завидная, и он, невзирая ни на что, скинул рюкзак с плеч, снял лыжи, обтоптал место и принялся бурить первую лунку. Лед оказался невероятно толстым, где-то с метр толщиной, и рыбак опять упирался, пыхтел, парился, раза три загнанно останавливался — тяжело с хрипом дышал, но одолел-таки, добил лунку до конца. Бур с чавканьем провалился в воду и тут же уперся в дно. «Что-то подозрительно воды маловато, — подумал Буряк, — может, пробурил не там. А-а, — махнул рукой, — и без того упластался. Меньше воды — больше рыбы. Сейчас набежит кислородом подышать, только успевай оттаскивай, — успокоил себя. Потер руки, сунулся в рюкзак за удочкой, а удочки-то нет. — Что за дела?! — потерянно воскликнул. — Забыл, да не мог, да быть такого не могло! — снова раздосадованно полез в рюкзак, опять все перерыл. — Клал ведь, клал, хорошо помню, клал. Неуж Нюрка? — осенило его. — Да нет, что она, враг себе, — тут же отверг свое предположение. — Так нету же, нет удочки-то! — Вытряхнул содержимое из рюкзака, перетряхнул повторно каждую вещь, не нашел, сел на снег, схватился за голову, зараскачивался, чуть от досады не воя. — Вот, дурак, удочку не взял, что делать, что делать!»
Однако недолго в расстройстве пребывал, нашелся — вытащил походный инструмент — и бегом, забыв от спешки лыжи, проваливаясь по пояс в снег, к ели, стоявшей метрах в двадцати на берегу реки. Спилил с нее подходящий сук, обстругал, катушку приладил, вороток с ручкой к ней. Стругал, мастерил, а сам все на рассвет поглядывал, себя поторапливал: «Поспеть бы, поспеть, утреннюю зорьку не прохлопать».
Наспех из проволоки приладил на конце удочки ограничивающее леску кольцо, леску запасовывал, а в глазах от суеты, от нетерпения рябило, пот, разъедая щеки, заливал лицо. Так замотался, забегался, закружился, что уже соображал плохо, но успел-таки в самый раз: солнце только всходить начало — зорька заиграла, зарумянилась, а он тут как тут — леску в лунку шасть и опустил. Сел весь в мыле, но довольный около нее на рюкзак, вздохнул удовлетворенно, облегченно. Час сидит, второй сидит, удочкой то и дело дергает, никакого поклева. «Что за дела? — подумал Буряк. — Не то место, что ли, да нет, не мог Заядлый надуть меня. Пьяный был, еле языком ворочал — не сообразил бы. Я из него эту тайну чуть ли не клещами вытянул. Что-то не то тут. Дай-ка насадку переменю», — вытащил леску, а крючка-то нет. Забыл впопыхах, в спешке привязать крючок-то. «Засранец, растяпа, урод!» — обругал себя. Быстренько привязал крючок, насадил мормышку, опять удочку в лунку сунул. Сидит леской подергивает, час сидит, другой — результат тот же.
Рядом на ели, на той, с которой сучок срезал, кедровка сидит, на рыбака-чудака глаз косит, голову выворачивает. Смотрит-то как бы укоризненно, чего, мол, зря сидишь, штаны протираешь, пришел ловить, так лови как след! Рыбак называется — ни одной рыбки до полудня!
После полудня клюнуло. Буряк напрягся, весь ушел во внимание, уловил момент, и когда опять дернуло, подсек и зацепил рыбоньку — попалась милая. Вытащил рыбешку с ладошку на лед, рад-радехонек, на рюкзаке, зад не отрывая, заподпрыгивал. Заоглядывался, лыбясь лучезарно по сторонам, солнцу заподмигивал. Только сейчас на природу и обратил внимание. Поначалу-то до того запурхался, что не до этого было. А лес-то, темный, кондовый, на том берегу речки искрил цветными фейерверками, плавился в лучах утреннего солнца, от вчерашней оттепели сосульки под горный хрусталь, играя бликами, повисли на елках, как на люстрах сплошняком, снег белыми ноздреватыми шапками, а местами сугробами развалился вольготно на суках, низко пригнув их ветви. «Не только меня жизнь до земли гнет, — утешился, глянув на ветки, Буряк. Топнул три раза, сплюнул двукратно через плечо и, постучав по топорищу, прошептал: — Сейчас пойдет, — уверенно, веско прошелестел. — Сейчас натаскаю, Нюрка, ох, обрадуется!»
От мыслишек сладких, от лучей ласковых зажмурился, потянулся до хруста позвоночника, поискал, не глядя, рукой удочку, не нашел, открыл глаза — нет! Туда-сюда глядь-поглядь — и себе не верит — кедровка-воровка его «расслабуху» подкараулила и рыбку вместе с удочкой стащила.
Несет, зараза, упирается, во всю силу крыльями машет, на рыбака оглядывается. Такое зло на дармоедку разобрало, вскочил — и за ней. Наказать во что бы то ни стало решил, ну и, конечно, удочку с рыбкой забрать. Бежит за ней, глубоко — по пояс в снег проваливаясь, и матом на весь лес воровку поливает. Кедровка несла-несла рыбку, так упрела, что высоченной ели на пути не заметила, врезалась. Села на сук, сидит отдыхает, рыбку, не то что та ворона с сыром, из клюва не выпускает.
Рыбак подскочил, запыхавшийся, к дереву, подпрыгнул за удочкой, едва не достал, кедровка-то тоже не лыком шита, видать, сообразила, что у нее добычу отнять хотят, взлетела выше, рыбку в ветку запрятала, а сама вниз и ну рыбака-чудака костерить, тебе, мол, что, одной рыбки жалко, еще поймаешь. Кедровка на рыбака, рыбак на кедровку лаются. Ругались-ругались, рыбак такого нахальства не вытерпел, на дерево полез, кедровку пуще прежнего матеря. Кедровка тоже не дура, достала рыбку, еще выше подняла. Опять вниз рыбака совестить, а тот, заводной, не останавливается, зубами скрежещет, пыхтит, но вверх лезет. «Я не я буду, — запальчиво ругается, — все равно тебя, гадину, достану, отберу удочку. Я полдня потерял, а она взяла, стерва, и стащила. Отдай, говорю! Зачем тебе? — умаялся, начал птицу уговаривать. — Рыбку забери, а удочку отдай. Отдай по-хорошему!»
Кедровка его не слушает или не понимает, а может, игра ей нравится, взяла удочку еще выше подняла, чуть не за верхушку ее зацепила и опять вниз — остепенить рыбака. Тот настырный, все равно лезет, почти до верхушки долез, а там ветер свистит, раскачивает дерево, видит Буряк — дальше небезопасно, образумился, спустился, но заводной же, с норовом. Что, говорит, я этой воровке уступать буду, прощать ее наглые выходки?! Не буду! Схватил топор, скинул фуфайку, поплевал на ладони и давай ель рубить. Дело к вечеру, солнце за окоем, рыбаку на время посмотреть бы, остепениться, пора к дороге двигаться, шофер же предупредил — ждать не будет. Однако шлея-то под хвост попала, куда ее, наши без нее же никуда. От Буряка уже, как от паровоза, пар валит, все одно дерево с остервенением рубит. Кедровка сидит рядом, уже на другом дереве, глазом косит, голову выворачивая, заинтересованно ждет, что дальше будет. Подрубил рыбак дерево, навалился плечом, стронул с места, ель с уханьем, скрипом, взлохматив снег, шмякнулась об землю. Рыбак бегом к макушке, удочку искать, да где там, все переломано, перемешано. Верхушка-то об завалы буреломные ударилась. Искал, искал, весь снег перерыл, сучков горы перебросал — нет удочки. Взглянул на кедровку, погрозил кулаком. «У-у, зараза, — облаял птицу. — Утащила, поди, пока я рубил, говори, утащила? Прибью паскудную».
Тут и темнеть начало, сумерки с дола скатились, захватили врасплох. Взглянул на часы Буряк и чуть с ума не тронулся. Забегал, закружил, вещи стал спешно собирать, а они разбросаны где попало. В горячке-то по всей округе раскидал их. Теперь где искать, не видать ничего — хоть глаз коли. Покидал в рюкзак, что нашел, и на лыжи, бегом к дороге. Бежал, задыхался, парился, аж бедное сердце к горлу подкатывало, в ушах набатом стучало.
Успел, добежал, шофер издали «приветливо» встретил.
— Ты что, мать твою!.. Уже полчаса ждем. Я ж говорил не опаздывать, а ты, тетеря, вечно в запарке. Вот уехал бы?! Куковал бы всю ночь один!
— Я и не поеду, — в самый последний момент эта смелая мысль осенила Буряка. Только Нюрку вспомнил и ее слова особенно: «Домой без рыбы не возвращайся!» — и посетила сразу мысль эта «неординарная» его. — Так что не шуми, — осадил он веско водителя. — Не поеду!
— Как не поедешь? — сразу от удивления прекратил ругаться шофер.
— Я на ночь останусь, ночью попробую.
— Да ты что, совсем... — вмешался присутствующий при разговоре авторитетный Крюк. — Ночью рыба спит, кто тебе клевать будет? Ночью не ловит никто. Ты ночью спишь, вот и живность спит, она ж не рыжая.
— Пускай спит, пускай не ловят, а я попробую, попытаю. Никто же не пытался, а пытливым везет, — развил свою мысль Буряк и спросил равнодушно, вроде бы, а сам с напряжением ждал ответа. — А вы-то поймали?
— А как же, вон смотри, рюкзаки полные, — и для убедительности Крюк развязал рюкзак, набитый доверху рыбой.
— Ребята, кто удочку даст? — отвернулся, чуть от досады не заплакав, Буряк. — Мою рыбка стащила, видать крупная шла, как дернула, я и удержать не смог, — приврал он и покраснел, и соврать-то не умел как следует — еще рыбаком числился.
— Возьми, — первый предложил находчивый Пешня. — Только смотри, держи крепче, а то опять вырвет. Что хоть за рыба-то? Не нельма? — поддел он Буряка — нельма на зиму в губу скатывалась. — Если нельма, то с тебя причитается. И за удочку само собой.
— А как домой попадешь? Мне ведь завтра на работу, я заехать не смогу, — спросил шофер.
— Утром пойдут машины. Сяду на попутную и доеду. Не переживай, — успокоил его Буряк.
При свете луны он упрямо пошел на старое место, твердя по пути себе: «Не мог я обознаться, не мог». Пришел, пробурил лунку на новом месте, закинул удочку и всю ночь сидел мерз без дела. Под утро совсем задубел, развел костер, плюнув на рыбалку, и до рассвета просидел, приткнувшись у костра. При дневном свете клева также не было, на зорьке тоже, с горечью понял, что рыбалка не состоялась и что придется держать суровый ответ. «Скорей всего не то место, что Заядлый указывал», — нашел причину Буряк и совсем расстроился. Собрал, даже не поев, накануне разбросанные вещи и понуро, сгибаясь чуть не до земли от тяжести не уменьшившегося рюкзака, потащился к дороге.
— Не везет мне, ну не везет и все! Не то место, не то, не там я был, — пришел он к окончательному выводу по дороге.
Попутку ждать не долго пришлось. «Хоть здесь подфартило», — взбодрился мало-мальски Буряк и стал соображать, как из аховой ситуации вывернуться — без рыбы же сожрет Нюрка. И опять блестящая мысль пришла в голову. Сразу по приезде в город заскочил на рынок — и к лотку со свежей — живой рыбой. Подобрал, какая покрупнее, поярче: подъязика, сорогу, налимчика, целое ведро купил — и на радостях домой.
Позвонил, Нюрка сама открыла, заслонила проем, всем своим видом показывая, что спрос суровый будет.
— Вот, — рот от улыбки чуть не до ушей растянув, радостно выговорил Буряк. — Наловил, а ты сомневалась, — и протянул ей полное ведро с блестящей, еще прыгающей рыбой.
Нюрка от удивления широко открыла глаза, но тут же подозрительно прищурилась.
— А ведро откуда? — спросила она и уставилась на мужа.
— Ведро? Ведро, э-э, на базаре купил, — выдавил Буряк, не мог чудак соврать что-нибудь. Всегда так, такой вот он, не мог, особенно Нюрке своей, врать, еще смолоду, как поженились, когда еще она стройной, гибкой, как березка, была, не мог — и все тут.
— Купи-ил, — протянула Нюрка. — Поди, и рыбку тоже? Ну, говори! И в глаза мне, куда рыло воротишь? Купил! Ах ты, дрянь, я раздета, дочь босая, а ты на рыбу деньги тратишь. Иди отседова. Говорила не пущу, и не пущу. Куда! — зарычала она, пихнула Буряка, пытающегося проскользнуть в квартиру, в грудь и, подхватив рыбу, захлопнула дверь.
Легко и пихнула Нюрка-то, а Буряк полетел кубарем вниз, считая ступеньки, докатился до последней, сел на нее и, обхватив голову руками, чуть не заскулил:
— И здесь не везет! — шмыгая, подытожил он, и скупая слеза, обжигая щеки, покатилась по лицу. — Кедровка-воровка эта, Заядлый этот — пьянь, Нюрка — бесчувственная чурка! Все против меня. Но ничего, ничего, — успокоил себя. — Следующий выходной гадом буду, но найду я место! Заядлого покруче спытаю, но найду! А Нюрка, что Нюрка, отойдет Нюрка, первый раз, что ли.

* "Вкус ягоды ямальской" - 6*


Наверх


Авторы альманаха "Вкус ягоды ямальской" | Выпуск -1 | Выпуск-2 | Выпуск-3 | Выпуск-4| Выпуск-5| Выпуск-6| Выпуск-7 |
Писатели Ямала |
Лауреаты премии главы города | Анализ творчества | Произведения

 

 

 

 

Все тексты в нашей библиотеке предназначены только для личного использования.
Любое коммерческое использование текстов категорически запрещается.
Все права защищены. 2005-2014
Контактная информация